"В НАЧАЛЕ БЫЛО СЛОВО"

НИКОЛАЙ КЛЮЕВ
1884 - 1937
У каждого настоящего поэта есть особая, постоянно

НИКОЛАЙ КЛЮЕВ
1884 - 1937
У каждого настоящего поэта есть особая, постоянно истязающая его мысль, не дающая успокоиться в момент славы и не позволяющая сдаться на милость несчастий, когда они сыплются со всех сторон. Это сверлящее душу нечто и является залогом его жизни, без этого добровольного самоистязания поэт перестает быть собой, а его существование обессмысливается.
Николая Клюева всю жизнь терзал страх короткопамятности не только людей, но и природы, чье "равнодушие" не его первого пугало. Об этом он писал так: "Зимы не помнят воробьи В кругу соломенной семьи, Пушинок, зернышек, помета. Шмель не оплакивает соты, Что разорил чумазый крот В голодный, непогожий год... И позабудет камень молот, Которым по крестец расколот". Революция, гражданская война стали тем молотом, который расколол Россию "по крестец". Клюев был искренним славословцем первых шагов революции: "Боже, Коммуну храни - Красного мира подругу!" Но под "красное колесо" революции были втянуты даже изначальные идеалисты.
В 1919 году Клюев еще надеялся на признание революцией "крестьянских поэтов", певцов "золотой бревенчатой избы". Их будущее ему рисовалось так: "С Зороастром сядет Есенин - Рязанской земли жених, И возлюбит грозовый Ленин Пестрядинный клюевский стих". Надо же додуматься до этого - зарифмовать "Есенин" и "Ленин"! Эта рифма не выдержала проверку историей и сейчас выглядит как горестный сарказм. Другое стихотворение Клюева о Ленине, написанное в том же году, выжило. "Есть в Ленине керженский дух, Игуменский окрик в декретах..." - пожалуй, только взгляд старовера мог так ухватчиво углядеть игуменское в неистовом атеисте. Тогда Клюев вряд ли мог знать, что рука этого "игумена" уже подписала декрет о создании первого в Европе концлагеря для политических на Соловках, где прежде послушником жил Клюев. Строчки Клюева "Есть в Смольном потемки трущоб..." говорят о недобрых предчувствиях. Именно там Клюеву мерещится "нищий колoдовый гроб С останками Руси великой", и заметно, как его видения становятся все горше. Тем яростнее в нем жажда спасения останков Руси, которые еще, может быть, удастся сбрызнуть живой водой.
Когда-то Клюев отчаянно переживал смерть матери - искрометно талантливой сказительницы. "Так умирают святые, лебеди на озерах, богородицына трава в оленьем бору..." Мать Клюева поведала ему со слов одной старицы, что их род "от Аввакумова кореня повелся". Клюев всю жизнь чувствовал себя осиротевшим носителем вселившегося в его грешную плоть безгрешного таланта его матери-песельницы.
Ему предстояло еще пережить и воспеть смерть другой своей матери: России - деревянноплужной, чернобаньиной, худолошадной. Хоть тощая кляча, да своя, и с ней поговорить можно, когда больше не с кем. Но та революция, которая раньше казалась Клюеву крестьянской заступницей, стала отбирать у землеробов гривастых, умноглазых кормильцев, а потом начала и семенное зерно выкапывать из тайников, и церкви разорять и похабить. Когда глубинные крестьянские корни революция пошла рубить без зазрения совести, Клюев выкрикнул, словно в страшном сне:
Товарищи, не убивайте,
Я - поэт!.. Серафим!.. Заря!..
Он сам себя ощущал редкостью, которая может быть сброшена в общую могилу безымянных жертв, и не ошибся. Всю остатнюю жизнь Клюев посвятил запоминанию и собирательству редких слов и людей, боясь, что они исчезнут, сгинут, забудутся. По праву и долгу Пимена "Руси уходящей" он спасал от исчезновения не одни красоты, но и кровавые уродства, чтобы потомки, наткнувшись на историю Васятки синеглазого, засоленного во время голода в кадке, тоже ужаснулись и не забыли, какая не только великая, но и страшная история у страны, где они родились. Чтобы уцелеть самому как летописцу навеки уходящего под воду Китежа, Клюеву приходилось скрытничать, прятать стихи. "Куда сложу свою вязанку Сосновых слов, медвежьих дум? "К костру готовьтесь спозаранку!" - Гремел мой прадед - Аввакум". Клюев готовился. Надо было попрощаться с собственными надеждами, зарезанными, как Васятка. Клюев прощался стихами.
"Уму - республика, а сердцу - Матерь-Русь. Пред пастью львиною от ней не отрекусь". Когда-то будущее ему представлялось Царством Божиим крестьян. Но, как оборотень, вдруг оказалось - львиной пастью. А вместо шишкинского аржаного поля с золотыми колосьями распростерлась окровавленная арена российского Колизея от Балтики до Тихого океана, где человек затравлен и вынуждаем убивать других, прежде чем они убьют его самого.
Когда Клюев полугрустно-полуиронически заявил: "Не хочу Коммуны без лежанки... ", к этим строкам приклеили ярлык "реакционно-утопического представления о будущем России". Индустриализация казалась Клюеву чем-то вроде железного великана, шагающего прямо по соломенным крышам, по русским белоснежным печкам, по берестяным люлькам. Пролетарским поэтам он противопоставлял поэтов крестьянских: "Мы - ржаные, толоконные, Пестрядинные, запечные, Вы - чугунные, бетонные, Электрические, млечные". К слову сказать, эта ритмическая конструкция весьма лихо через четыре с лишним десятилетия заимствована А. Вознесенским: "Мы - тамтамы гомеричные с глазами горемычными, клубимся, как дымы, - мы... Вы - белы, как холодильники, как марля карантинная, безжизненно мертвы - вы... " Но, предрекая, что "цвести над Русью новою Будут гречневые гении", Клюев жестоко ошибался. Есенина после самоубийства десятилетиями почти не издавали, а имя Клюева до посмертной реабилитации в 1957 году не упоминалось.
Мгновенную смерть легче принимать с достоинством, чем медленную. Но Клюев перенес медленную смерть просто и мужественно, как в чистой белой рубахе, постиранной в летейских водах не бросившей его матерью.
В годы сталинской инквизиции под пытками люди прибегали к оговорам, ибо им не в чем было признаваться. Но мало кто с таким аввакумовским бесстрашием, как Клюев, открыл на допросе свои действительные мысли об Октябрьской революции: "Она повергла страну в пучину страданий и бедствий и сделала ее самой несчастной в мире".
За такой ответ в относительно мягком 1934 году дали 5 лет ссылки в Нарым. Клюев отбывал ее сначала в Колпашеве, затем в Томске. Но вот что это была за мягкость: "Рубище, ужасающие видения страдания и смерти человеческой здесь никого не трогают... Я желал бы быть самым презренным существом среди тварей, чем ссыльным в Колпашеве. Недаром говорят, что болотный черт родил Нарым грыжей. Но больше всего меня пугают люди, какие-то полупсы, люто голодные, безблагодатные и сумасшедшие от несчастий". Новый арест по обвинению в несуществующем заговоре и расстрел были уже близко.
Что вспоминалось Клюеву перед смертью? Встреча в Ясной Поляне с Толстым, с которым он не успел поговорить о чем-то самом главном? Переписка с Блоком, когда Клюев заносчиво "от имени народа" поучал его как "дачника" и высокопарно наставлял в необходимости "обручения раба Божия Александра рабе Божией - России"? Уход из жизни обожаемого, но в последние годы горько обидевшего невниманием Есенина?
А может быть, Клюев понял, что груды написанных им стихов оказались лишь "пестрядью" - уж слишком многое в них было безразборно натоковано по-глухарьи. Но если Клюев заслужил такую неслучайную смерть, то заслуживает и нашего неслучайного внимания.
Боль свою личную он не поставил выше боли России, а соединил их в одну. Тем он и возвысился над своими грехами, огрехами. Лучшее в нас - это покаяние за худшее. А расстрельные вспышки высветили все лучшее в его наследии.
МИЛОСТЫНЯ
Эпоха, со вкусом глумилась ты!
Как жертв избирала ты тонко!
Выпрашивал Клюев милостыню
в отрепьях на улицах Томска.
С рукою протянутой Клюев
хранил на щеках своих вмятых
есенинских поцелуев
дыхание клевера, мяты.
Творил он молитву ночами
и "прощу" - старинное слово,
которое означает
прощенье обидчика злого.
И Клюев творил свою "прощу",
как будто входил без смятенья
в особую странную рощу,
где нет от людей ни тени.
Но был в этой роще Олонец
не тронут кровавой бедою,
а там в переулке - колодец
с живой, а не мертвой водою.
Как верили Клюев, Есенин,
что этот колодец -
поэзия -
и всех воскресит, кто расстрелян,
и всех воскресит, кто повесился.
Россия сколь раз погорелка,
и каждый в том грешен-прегрешен,
да вот выбираться умелка
она изо всех погорельщин.
Прощенье как новокрещенье,
и, добр к прегрешеньям поэтов,
всех нас, кто способен к прощенью,
простит и Господь,
чуть помедлив.
ИЗ ПОЭМЫ "ПЕСНЬ О ВЕЛИКОЙ МАТЕРИ"
"К нам вести горькие пришли,
Что зыбь Арала в мертвой тине,
Что редки аисты на Украине,
Моздокские не звонки ковыли,
И в светлой Саровской пустыне
Скрипят подземные рули!
К нам тучи вести занесли,
Что Волга синяя мелеет,
И жгут по Керженцу злодеи
Зеленохвойные кремли,
Что нивы суздальские, тлея,
Родят лишайник да комли!
Нас окликают журавли
Прилетной тягою впоследки,
И сгибли зябликов наседки
От колтуна и жадной тли,
Лишь сыроежкам многолетки
Хрипят косматые шмели!
К нам вести черные пришли,
Что больше нет родной земли,
Как нет черемух в октябре,
Когда потемки на дворе
Считают сердце колуном,
Чтобы согреть продрогший дом,
Но не послушны колуну,
Поленья воют на луну.
И больно сердцу замирать,
А в доме мать, седая мать!..
Ах, страшно песню распинать!
Нам вести душу обожгли,
Что больше нет родной земли,
Что зыбь Арала в мертвой тине,
Замолк Грицько на Украине,
И Север - лебедь ледяной -
Истек бездомною волной,
Оповещая корабли,
Что больше нет родной земли!"
<1930 - 1931>
* * *
Есть две страны: одна - Больница,
Другая - Кладбище, меж них
Печальных сосен вереница,
Угрюмых пихт и верб седых!
Блуждая пасмурной опушкой,
Я обронил свою клюку
И заунывною кукушкой
Стучусь в окно к гробовщику:
"Ку-ку! Откройте двери, люди!" -
"Будь проклят, полуночный пес!
Куда ты в глиняном сосуде
Несешь зарю апрельских роз?!
Весна погибла, в космы сосен
Вплетает вьюга седину"...
Но, слыша скрежет ткацких кросен,
Тянусь к зловещему окну
И вижу: тетушка Могила
Ткет желтый саван, и челнок,
Мелькая птицей чернокрылой,
Рождает ткань, как мерность строк.
В вершинах пляска ветродуев,
Под хрип волчицыной трубы
Читаю нити: "Н.А. Клюев -
Певец олoнецкой избы!"
Я умер! Господи, ужели?!
Но где же койка, добрый врач?
И слышу: "В розовом апреле
Оборван твой предсмертный плач!
Вот почему в кувшине розы,
И сам ты - мальчик в синем льне!..
Скрипят житейские обозы
В далекой бренной стороне.
К ним нет возвратного проселка,
Там мрак, изгнание, Нарым.
Не бойся савана и волка, -
За ними с лютней серафим!"
"Приди, дитя мое, приди!" -
Запела лютня неземная,
И сердце птичкой из груди
Перепорхнуло в кущи рая.
И первой песенкой моей,
Где брачной чашею лилея,
Была: "Люблю тебя, Рассея,
Страна грачиных озимей!"
И ангел вторил: "Буди, буди!
Благословен родной овсень!
Его, как розаны в сосуде,
Блюдет Христос на Оный День!"
<1937>