03 декабря 2016г.
МОСКВА 
-5...-7°C
ПРОБКИ
1
БАЛЛ
КУРСЫ   $ 64.15   € 68.47
НЕФТЬ  +1.73%   44.76

"В НАЧАЛЕ БЫЛО СЛОВО"

ИОСИФ БРОДСКИЙ
1940 - 1996
Средняя техническая культура стиха сейчас повысилась, но

ИОСИФ БРОДСКИЙ
1940 - 1996
Средняя техническая культура стиха сейчас повысилась, но за счет потери личностной неповторимости. Если в ранних 60-х нашу молодую поэзию охватила эпидемия подражательства мне или Вознесенскому, а иногда - нам вместе, то последние лет двадцать прошли под гипнозом поэтики Бродского. Вычислить формулу чужого успеха, конечно, можно. Можно сымитировать интонацию, способ рифмовки, пластику слова... Но не судьбу.
Судьба Бродского была изначально приставлена к нему в образе давным-давно оциничившейся советской власти, при которой он жил без малейшего шанса на свободный выбор. Но именно потому, что своей независимостью он так выделялся на фоне ее одописцев, он сложился как поэт тех, кто если не боролся с ней, то, во всяком случае, презирал ее.
Суд над Бродским был репетицией диссидентских процессов, начавшихся через два года с дела Синявского и Даниэля. Судьба в другом образе - исполненной страсти в отстаивании справедливости журналистки Фриды Вигдоровой - появилась в ленинградском судебном зале, где обвинялся в тунеядстве 23-летний поэт, если воспользоваться словечком Слуцкого, "широко известный в узких кругах". Фрида отважно застенографировала этот мракобесный процесс, хотя у нее пытались конфисковать записи и даже грозно вопрошали: "Кем вы ему приходитесь?"
Бродский, правда, не был членом Союза писателей, но все-таки входил в групком при СП, напечатал несколько стихов, кое-какие переводы и пытался доказать, что он не бездельничает, а честно трудится, зарабатывая себе на жизнь. Но ему по-садистски доказывали, что на его деньги прожить невозможно. Бродский держался нервно, но с достоинством и отвечал, что привык жить на скромные средства. Фрида сразу почувствовала, что обвинители лукавят. На самом деле ленинградская госбезопасность, по чьей инициативе и происходил процесс, проинформировала суд о том, что Бродский печатался в самиздатовском журнале "Синтаксис", и предъявила доносы на Бродского, будто он сговаривался с дружками захватить самолет и бежать за границу. Скорее всего, это была мальчишеская залихватская болтовня. Но приговор суда был предрешен.
Вернувшись в Москву, Фрида расшифровала записи, и я оказался в ее квартире, когда она впервые читала их. Читала с таким гражданским пылом, как на одной из картин передвижников курсистка конца XIX века читает, видимо, стихи Некрасова. Помню, что среди слушателей было несколько женщин-литераторов, матерей-терез нашей словесности, бесстрашно защищавших всех, кто попадал в беду: Лидия Корнеевна Чуковская, автор громовых открытых писем, Евгения Самойловна Ласкина, пробившая "Мастера и Маргариту" в журнале "Москва", Рая Орлова, жена и неутомимая соратница Льва Копелева, Сарра Бабенышева, которая многие годы организовывала письма протеста, отправляла посылки в лагеря, а также муж Фриды, едкий пародист, но чистейший человек Александр Раскин.
- Ну, что с этим делать? - спросила Фрида, собрав только что прочитанные листы стенограммы и взвесив их на ладони.
Мы молчали, потому что понимали - это ей даром не пройдет.
- Мне кажется, это нельзя прятать, иначе судьи будут чувствовать себя безнаказанными. И, кроме того, за этим процессом - человек, поэт... - сбивчиво говорила Фрида, как будто не она, а кто-то другой должен был ввязаться в поединок с государством. Но пока были живы эти благородные люди, было не так страшно, и слово "поединок" неточно: все-таки бой был плечом к плечу, рядом со многими. Но шли годы, и ряды неумолимо редели - кто уезжал, кто умирал. Первой умерла Фрида, уже через год после того, как решилась отдать стенограмму в самиздат. Фриду начали "прорабатывать", но весь мир прочел эту бесстрашную стенограмму позора, и имя Бродского стало знаменитым. Это Фрида выдвинула его на Нобелевскую премию.
Помню, как она достала из сумочки лист папиросной бумаги с неровно скачущими буквами:
- Вот его стихи, напечатаны на его пишмашинке... Это очень раннее... Саша, ты не прочтешь? А то у меня что-то голос сел...
Вот уж чего я не ожидал, что Александр Раскин - довольно объемистый мужчина с земными, ироничными глазами - может столь романтически читать стихи, будто в нем жила душа, ну, скажем, Гумилева: "...что мир останется прежним, / да, останется прежним, / ослепительно снежным / и сомнительно нежным..."
Уже по этому, первому услышанному мной стихотворению Бродского стало ясно: пришел поэт. А приход поэта - это совсем иное, чем приход просто стихотворца. Есть поэты, обладающие довольно высокой технической культурой, но если подобрать разлетевшиеся с балкона машинописные страницы со стихами этих авторов, то многих ли мы сразу узнаем?
А Бродского можно узнать сразу - даже по его не самым лучшим стихам. У него с младых ногтей было резко индивидуальное клеймо мастера. Мастерство его не было прирожденным - оно вырабатывалось упорным штудированием и отечественной, и зарубежной поэзии. Его поэтика, как многослойный коктейль: здесь и Баратынский, и Анненский, и Мандельштам, и Рейн, и даже Чудаков, и то, что упрямо не замечается "бродскистами", - ассонансная рифмовка, усвоенная от шестидесятников, которых они ревниво пытаются отсечь от появившегося якобы в результате непорочного зачатия их кумира. Вначале рифмы Бродского весьма приблизительны: усталое - палуба, компромиссами - птицами, тенью - землю, оптимизм - жизнь. А ритм расплывчато необязателен. Иногда проскальзывало нечто ранне-маяковское: "Каждый пред Богом / наг. // Жалок, / наг / и убог". Вспомните: "Дней бык пег. Медленна лет арба. Наш бог бег" и т.д. От раннего Маяковского у Бродского навсегда осталась сардоническая насмешливость, физиологическое желание испортить обедню, а кому и почему - не так уж важно.
Это очень петербургско-ленинградская поэзия, с невским, порой ледяным сквознячком, с длинным, пустынным раскатом ночных проспектов, и одновременно самая англосаксонская поэзия на русском языке. В книге "Волчий паспорт", назвав себя последним советским поэтом, я весьма неточно объявил Бродского "первым, совершенно несоветским поэтом, родившимся в советское время". Поначалу у него была типичная психология еврейского мальчика из советской коммуналки, где во время "дела врачей" он вместе с родителями вздрагивал при каждом движении ночного лифта.
Мои отношения с Бродским складывались нелегко: третьи лица упорно ссорили нас, хотя прекрасно знали, что в его освобождении мое письмо в его защиту сыграло далеко не последнюю роль. Однако выпады против меня нисколько не отразились на моем отношении к поэзии Бродского. Я далеко не все принимаю в ней, но высоко ценю и оба стиха, печатаемых сегодня в "Труде", и "Письмо генералу Z.", и "Портрет трагедии", и "Шесть лет спустя", и "Я входил вместо дикого зверя в клетку...", и многое другое. Без стихов Бродского представить поэзию второй половины XX века невозможно - его стихи и неотъемлемая от них его судьба были в числе главных трагических нот "прекрасной эпохи". Взаимоотношения стихов исторически гораздо важнее, чем личные взаимоотношения поэтов.
Одно из самых любимых мною произведений Бродского - это даже не стихи, а нежнейшая поэма в прозе о родителях "Полторы комнаты". Втроем они действительно занимали не одну, но и не две, а благодаря подарку небес полторы комнаты. И на веревочках рядом с трусами и майками будущего Нобелевского лауреата сушились на бельевых прищепках снятые отцом фотографии краснофлотцев, отдающих честь поднимающемуся на мачте флагу - какому? Ну, конечно, советскому - вовсе не флагу страны Джона Донна, а из черной тарелки репродуктора раздавалась отнюдь не песенка о Лили Марлен, а "Я другой такой страны не знаю, Где так вольно дышит человек!"... Однако юный Иосиф воспитывался не только на Лебедеве-Кумаче и Николае Островском, но и на "Заведении Телье" Мопассана. И ломал глаза, жадно набрасываясь на самиздатовские, смертельно бледные перепечатки. А еще он обожал неприличные или просто антисоветские анекдоты, но кому они были нужны, кроме советских людей.
В день его приезда в Москву из ссылки, когда мы, наконец, познакомились, Бродский рассказал мне забавную историю. Секретарь райкома, прослышав по "Голосу Америки", что во вверенные ему владения сослан как тунеядец какой-то поэт, заявился к нему с бутылкой водки, с редкой тогда в провинции колбасой и попросил, чтобы Бродский прочел ему свои стихи. "Чой-то я ничего антисоветского не вижу..." - удивленно пробормотал гость. Он еще не раз приезжал к Бродскому, и опять просил почитать, и опять оставался в недоумении, не находя никакой крамолы, да и вообще политики... Бродский по своей природе не был политическим поэтом, хотя пытался потом, уже на американской территории, писать нечто политизированное. Секретарь райкома, что было довольно смело с его стороны, напечатал несколько стихов Бродского в местной газетке и даже направил эти публикации "наверх", радужно расписав, что "тунеядец" осознал, исправился и заслуживает снисхождения. Бродский, хохоча от его простодушия, мне изобразил его довольно красочно, как бы намекая: "Не ты один мне помогал". Но что характерно - ни в одном из интервью, известных мне, я ни слова не встречал об этом секретаре райкома.
Бродский был спасен в годы его бедствий многими людьми - какими? Советскими, защищавшими его верой в его талант, готовностью принять его под своей крышей, одолжить ему денег - всегда без отдачи. Но Бродский был закален жестокостью и тупостью бюрократии - какой? Тоже советской, но, к счастью, это его не сломало, хотя и ожесточило. И он стал путать от вселившейся в него подозрительности, кто ему друг, кто враг. И иногда забывал быть благодарным, например, Фриде и тому секретарю райкома, а ведь они оба рисковали из-за него.
Получив американский паспорт, Бродский обрел возможность погулять по свету, но выключил из своих поездок брега Невы, несмотря на ранние строки, так царапающие душу: "На Васильевский остров Я приду умирать". Вряд ли это было от обиды: он знал, что на родине осталось много людей, верных его поэзии. Не думаю, что в его неприезде было что-то политическое. У него был суеверный страх перед собственной сентиментальностью - он боялся, что не выдержит ее. Он позабыл, как с ней, сентиментальностью, вести себя, потому что слишком долго ее себе не позволял.
БРАТ МОЙ, ВРАГ МОЙ
Как же так получилось оно?
Кто натравливал брата на брата?
Что, двоим и в России тесно?
И в Америке тесновато?
Как с тобою мы договорим?
Нас пожрал теснотой и ссорами
наш сплошной переделкинский Рим,
да и выплюнул в разные стороны.
Дружбой мы не смогли дорожить.
Может, чтоб не мириться подольше,
и не надо нам было дружить,
ибо, ссорясь, мы сделали больше.
Мертвым нам не уйти, как живым,
от кровавого русского римства.
Мы с тобою не договорим.
Мы с тобою не договоримся.
25 февраля 2004
РОЖДЕСТВЕНСКИЙ РОМАНС
Евгению Рейну, с любовью
Плывет в тоске необъяснимой
среди кирпичного надсада
ночной кораблик негасимый
из Александровского сада,
ночной фонарик нелюдимый,
на розу желтую похожий,
над головой своих любимых,
у ног прохожих.
Плывет в тоске необъяснимой
пчелиный хор сомнамбул, пьяниц.
В ночной столице фотоснимок
печально сделал иностранец,
и выезжает на Ордынку
такси с больными седоками,
и мертвецы стоят в обнимку
с особняками.
Плывет в тоске необъяснимой
певец печальный по столице,
стоит у лавки керосинной
печальный дворник круглолицый,
спешит по улице невзрачной
любовник старый и красивый.
Полночный поезд новобрачный
плывет в тоске необъяснимой.
Плывет во мгле замоскворецкой
пловец в несчастие случайный,
блуждает выговор еврейский
на желтой лестнице печальной,
и от любви до невеселья
под Новый год, под воскресенье,
плывет красотка записная,
своей тоски не объясняя.
Плывет в глазах холодный вечер,
дрожат снежинки на вагоне,
морозный ветер, бледный ветер
обтянет красные ладони,
и льется мед огней вечерних,
и пахнет сладкою халвою,
ночной пирог несет сочельник
над головою.
Твой Новый год по темно-синей
волне средь шума городского
плывет в тоске необъяснимой,
как будто жизнь начнется снова,
как будто будут свет и слава,
удачный день и вдоволь хлеба,
как будто жизнь качнется вправо,
качнувшись влево.
28 декабря 1961
СТАНСЫ
Е. В., А. Д.
Ни страны, ни погоста
не хочу выбирать.
На Васильевский остров
я приду умирать.
Твой фасад темно-синий
я впотьмах не найду,
между выцветших линий
на асфальт упаду.
И душа, неустанно
поспешая во тьму,
промелькнет над мостами
в петроградском дыму,
и апрельская морось,
под затылком снежок,
и услышу я голос:
- до свиданья, дружок.
И увижу две жизни
далеко за рекой,
к равнодушной отчизне
прижимаясь щекой,
- словно девочки-сестры
из непрожитых лет,
выбегая на остров,
машут мальчику вслед.
1962


Loading...



В ГД внесли законопроект о декриминализации побоев родственников