МИХАЙЛОВСКОЕ: ВОПРОС И УРОК

Очередной Пушкинский праздник прошел. Поляна опустела. Короткий дождик оживил примятую траву, и мерин Герман (Германн из "Пиковой дамы"?) уже пасется, машет вытертым флагом хвоста. И не ходит к кафе "Березка", где, бывало, его предшественнику по кличке Сенька добрые рабочие и туристы плескали в тарелку пива, пока бедняга не спился с круга. Может, и этого приучили бы, да пока особенно некому, туристов немного. И кафе напрасно искушает в пышном меню шашлыком "На холмах Грузии", щами "У няни" и картошкой "Балда". Сезон никак не разойдется.

Нежные синие туманы незабудок проливаются по опушкам, земляника глядит белыми цветами, суля ягоды с кулак. Кукушка подхалимски считает годы для приезжего замминистра, пока тот не машет рукой: "Хватит! Пошла вон! Столько не живут!". Деревья еще по-весеннему все на особицу, и зелень ярка, чиста, девичьи свежа. И не наглядится в воды прудов. Да и сами пруды не смеют шевельнуться, чтобы не смять чуда доверчивых отражений.
Зяблики, пеночки, жаворонки, скворцы, трясогузки поют, свистят, щебечут, ликуют. Травы звенят насекомым сором. Дом поэта сияет окнами, умытой свежестью. Ганнибалова аллея царственным парадом идет мимо старенькой, но все прекрасной аллеи Керн, как хаживали седые гвардейцы мимо бывших возлюбленных. А черный пруд, а Сороть, а сияние Маленца и Кучан!..
Минувшей осенью, смущенный слишком нарядной печалью угасания, я глядел на эти рощи, дома, небеса и сетовал, что все красиво, ново и сделано к 200-летию добросовестно и надолго, да вот Пушкина нет, бедности его, "кровли обветшалой", "ветхой лачужки", "обрушенного забора" ("Труд" от 23 ноября 2000 года). И все звал добрую природу, чтобы она поскорее разделалась с новизной реставрации и воротила давний привычный мир малой деревенской усадьбы, где все было твое, привычное, понятно бедное.
Теперь и вспоминать неловко. В одну воду хотел войти дважды, остановить мир, Пушкина удержать. Да где он теперь тот-то - школьный, родной, растворившийся в воздухе России? То-то ведь и тайна и правда, что в воздухе. И только-только начинаешь догадываться, что Пушкин 60-х годов XIX века один (уносимый временем, забываемый), Пушкин речей Тургенева и Достоевского другой (национально-собирательный), Пушкин 1937 года третий (поэт опоминающейся державности), Пушкин 1949, 1999-го - все разные, отличные друг от друга до противоположности Пушкины. Но все это он - подлинно сердце нашей русскости (по И.А.Ильину). И это не насилие времени (ну разве чуть-чуть), а изменение зрения, перемена души, читающей вчера неслышные строки, открывающей вчера немые страницы. Бедна страна - и Пушкин беден, счастлива - и он счастлив, горда - и он горд, атеистична - и он вон чего пишет, а религиозна - и в нем свет до небес. Ну а мы каждым поколением прикипаем к своему, когда мы особенно остро слышали и когда он входил в наше сердце с наибольшей близостью.
Но вот время ушло, воздух и земля переменились, и мы ревниво чувствуем, что у нас его как будто отнимают, и кидаемся удерживать неудержимое. Так и я, отсылая его на время ремонта в Петербург, торопил возвращение "промерзшего дола", "опального домика", "часовни ветхой", чтобы все опять было, как прежде.
А вот теперь гляжу на вольное, как будто расправившее легкие Тригорское, где в молодых прудах неистово орут лягушки и висят над лугами жаворонки; на светлое, чудесно молодое, заразившее молодостью заречные деревни и луга над Соротью Михайловское; на только открытое, еще смущающееся новостью, но уже сильное Петровой, Ганнибаловой силой Петровское с его парковыми террасами, прудами, новыми службами и едва рожденным первым домом старого арапа - и вижу, что был эгоистически слеп, сберегая больше свои привычки, чем Пушкина.
Наверное, это было необходимо выговорить, проститься с собой прежним и прежним своим Пушкиным - обуженным Пушкиным изгнания, одиночества, бедной юности, чтобы тем отчетливее увидеть, что усадьбы родились сегодня не повторительно немецкие и французские, какими были при давнем своем начале и какие мы потом "приручали" до милого запустения, а молодые, русские, живо свои, незаметно вросшие в наше сердце не в одном увядшем, любимом нами в живописи отражении, но и в новом диалоге с русским простором, с которым они не напрасно переглядывались две сотни лет. Да вот беда - мы-то еще прежние, советские, "всеобщие", для кого усадьба была только навсегда отошедшей историей, невозвратным прошедшим. И вот она воскресла, а мы не узнаем в ней свое праотеческое, коренное - и двоимся в восприятии и предпочитаем сопротивление, предпочитаем "изгнание", мстительное "Ничего не вернуть и зачем возвращать? Разучились любить, разучились прощать. Забывать никогда не научимся" (Георгий Иванов).
Между тем нам уже не бывать в том Михайловском, где ларинский простой и здоровый быт, где недвижные цитаты из деревенских глав "Онегина". "Река времен в своем стремленьи уносит все дела людей", - печалился Г.Р.Державин, но она уносит их, если ты стоишь на берегу, а если "течешь" вместе с рекой, то и все живет в тебе и с тобой. Время не остановишь, не сделаешь милым выцветшим дагерротипом. И когда совершается все так наглядно, как совершилось здесь, ты внезапно, как прозревший после привычной и уже уютной слепоты, вдруг понимаешь, что жизнь в культурном пространстве - это жизнь здесь, но с памятью о там и тогда. И что музей не отсылает тебя назад, а растит вперед. И если это не всегда и не сразу очевидно, то потому, что сама-то Родина наша как живет? Она сама дом позабыла и все будто на полустанке мается. И вот мы с полустанка вступаем в здоровый и умно собранный целостный мир и чувствуем себя в нем с непривычки чужими.
А случилось небывалое. Мы давно травим себя воспоминаниями о какой-то чудной России, о святой монархии, о безгрешной церкви, о безупречном дворянстве и расчетливо корим нынешнее общество этой золотой мифологией, сняв унижающие подробности действительной жизни и скрывая от себя, что и там жизнь была жизнью во всей ее драматической полноте. Сон нам дороже реальности. Как бедный герой "Машеньки" у Набокова все вспоминал свою юную возлюбленную, восстанавливал до мелочи ее черты и счастье минувшего, а когда пришла пора встретиться с ней в реальности, подхватил чемодан, да и был таков. Вот и мы, похоже, так же бежим от живого и сбывшегося.
А Михайловское (все три усадьбы, которые мы зовем этим общим именем) сбылось! Оно неожиданно явило нам образец прекрасной русской усадьбы как обещание, и вопрос, как пример того, к а к мы можем развиваться и вопрос о нашей национальной готовности жить так ясно и чисто, так соразмерно и полно, так молодо и свободно. Оказалось, что Михайловское сегодня требует от нас общего национального духовного усилия, чтобы мы снова узнали в нем Пушкина, в котором Гоголь угадывал русского человека, который явится лет через двести. А в Пушкине - себя, какими нас Бог задумал.
Усадьба каждым деревом, аллеей, птицей, домом и парком говорит, что мир готов к этому явлению. И если мы не узнаем этого, то потому, что разучились быть молодыми, состарились до времени, обленились и предпочитаем Пушкина "готового", не беспокоящего нас неотступными вопросами. А он опять молод и стучится в сердце, и опять убеждает, что жизнь полнее, радостнее и самой обдуманной формы.
Он летит нам навстречу как "Мороз и солнце!", как "белянки черноокой младой и свежий поцелуй", как "мальчишек радостный народ", - словно показывает Наталье Николаевне и нам обновленное имение и гордится, и радуется.
Будет, будет еще, к сожалению, и "жизни мышья беготня", и "покоя сердце просит", и "хоть бесчувственному телу", и постарается русская природа и наше нерадение скорее нужного вернуть, и "промерзший дол", и "обрушенный забор" - куда от этого денешься? Но пока надо услышать это внезапное счастье, этот неожиданно сбывшийся сон и успеть наглядеться и нарадоваться и понять в себе что-то пропущенное и почти навсегда позабытое.
И усадьба поворачивается в своем светлом наряде, и сама радуется счастью молодого хозяина, и зовет нас быть наконец достойными своего чудного прошлого и лучших небесных замыслов о судьбе русского человека. Зовет понять, что "солнце русской поэзии" незакатно и светит нам во все михайловское небо.
Как бы нам этот урок не пропустить!