БОРИС ПАСТЕРНАК 1890 - 1960
Есть люди, которые напоминают нам о существовании божественного, и они почему-то совсем не похожи на иконы. Такая естественная божественность и в то же время неиконность была в Пушкине и в его грациозном правнуке - Пастернаке, в чьих глазах танцевали пушкинские солнечные зайчики. Есть люди, счастливые по обстоятельствам, а есть счастливые по характеру. Пастернака природа задумала как счастливого человека. Потом спохватилась, не позволила стать слишком счастливым, но несчастным сделать так и не смогла.
В отличие от Маяковского, которого он сложно, но преданно любил, Пастернак считал, что поэт не должен вбивать свои стихи, свое имя в сознание читателей при помощи публичного самодемонстрирования. Он писал о роли поэта совсем по-другому: "Быть знаменитым некрасиво". Но именно Пастернак, воспевающий подвиг "незамеченности", стал в мире, пожалуй, самым знаменитым русским поэтом XX века, превзойдя даже Маяковского. Пастернаку удалось избегнуть разрушительного самовнушения, что поэт должен жить во имя идеологии, "становясь на горло собственной песне". Ему помогла высокая культура семьи, ведь он вырос в доме, где принимали Льва Толстого, Валентина Серова, Александра Скрябина, Райнера Мария Рильке... Отец Пастернака был академиком живописи, мать - талантливой пианисткой.
Роман "Доктор Живаго", может, не самое совершенное из того, что написано Пастернаком, но, по-видимому, самое исторически значительное. Этот роман напомнил миру, отделенному от России железным занавесом, что за ним живут думающие, страдающие, любящие люди, открыл заново нашу страну для тех, кто думал, что она духовно погибла. Сложные, запутанные взаимоотношения Лары и Юрия Живаго, когда события революции и гражданской войны то соединяли, то разъединяли их, в чем-то похожи на отношения Кати и Рощина в трилогии Алексея Толстого "Хождение по мукам". Но Толстой историю ставил выше истории любви, а Пастернак поставил историю любви выше истории, и в этом различие не только романов, но и мировоззрений.
Пастернак прожил долго, и его поэтика мужала и менялась вместе с ним. Восстание против академизма в начале XX века происходило в России везде - и в живописи, и в музыке, и в поэзии. Молодой Пастернак даже примкнул тогда к футуристам. Но, начав с бунта формы и доходя в концентрации метафор почти до полной непонятности, поэт постепенно "опрозрачнивался" и с годами пришел к хрустально чистому, профильтрованному стиху. Поздние стихи Пастернака потеряли в плотности, зато выиграли в чистоте, в отсутствии лишнего. У его стиха поразительное слияние двух начал - физиологического и духовного. Философия его поэзии не умственно выработанная, а "выбормотанная". Стих Пастернака обладает поразительным стереоскопическим эффектом, когда прямо из страницы высовывается ветка сирени, отяжеленная влажными лиловыми гроздьями, в которых возятся золотые пчелы.
...Как-то мне позвонили из иностранной комиссии Союза писателей и попросили сопроводить итальянского профессора Анжело Мария Риппелино на дачу к Пастернаку. Я стал отказываться, потому что не был знаком с Пастернаком. Мне объяснили, что неловко, если Риппелино отправится за город без провожатого,"к тому же сам он захотел поехать к Пастернаку именно со мной. Пришлось согласиться.
Из глубины сада нам навстречу вышел смуглый, совсем седоголовый Пастернак в белом холщовом пиджаке. "Здравствуйте", - произнес он чуть нараспев, глядя на меня своими удивленными глазами. И вдруг, не выпуская моей руки, улыбаясь, сказал: "Я знаю, кто вы. Вы - Евтушенко. Да, да, именно таким я вас и представлял - худой, длинный и притворяющийся, что не застенчивый... А это кто за вами идет? Грузинский поэт? Я очень люблю грузин..." Я объяснил, что это вовсе не грузинский поэт, а итальянский профессор. "Ну и очень хорошо. Итальянцев я тоже люблю. И вы в самое время пришли - у нас как раз обед". Весь его облик дышал искристой свежестью, как только что срезанный букет сирени, еще хранящий на лепестках садовую росу. Он был весь каким-то переливающимся - от всплескивающих то и дело рук до удивительной белозубой улыбки, озарявшей его подвижное лицо.
За столом Пастернак смеясь рассказывал: "Ну и случай у меня сегодня был. Приходит ко мне знакомый кровельщик, вытаскивает из кармана четвертинку, кружок колбасы и говорит: "Я тебе крышу крыл, а не знал, кто ты. Так вот, добрые люди сказали, что ты за правду. Давай выпьем по этому случаю!" Выпили. Потом кровельщик мне и говорит: "Веди!" Я его сначала не понял: "Куда это тебя вести?" "За правду, - говорит, - веди". А я никого никуда вести не собирался. Поэт - это ведь просто дерево, которое шумит и шумит, но никого никуда вести не предполагает..." И, рассказывая это, косил глазами и лукаво спрашивал ими: "Как вы думаете, правда это или нет, что поэт - только дерево, которое никого никуда вести не предполагает?"
Потом Пастернак прочел свою "Вакханалию" и попросил меня почитать стихи. Я видел, что и "Свадьбы" - лучшее мое стихотворение того времени - и "Пролог" ("Я разный - я натруженный и праздный..."), за который меня ругали даже друзья, оставили Пастернака равнодушным. Тогда я прочел только что написанное "Одиночество":
Как стыдно одному ходить в кинотеатры без друга, без подруги, без жены...
Пастернак посерьезнел, в глазах у него были слезы: "Это про всех нас - и про вас, и про меня..." Я попросил его поставить автограф на книге "Сестра моя - жизнь", на которой стоял давний автограф моей мамы. Пастернак воспринял просьбу очень серьезно, ушел с книжкой на второй этаж и появился лишь через полчаса. С той поры это самая драгоценная книга в моем доме.
Вскоре Пастернак дал мне прочесть рукопись "Доктора Живаго", но всего на одну ночь. Когда утром я отдавал роман, он спросил:
- Ну как?
Я как можно вежливее ответил:
- Мне нравятся больше ваши стихи.
Пастернак заметно расстроился и взял с меня слово когда-нибудь прочесть роман не спеша. Но это мне удалось лишь после его смерти. Я полюбил и этот роман - только понял, что его надо читать медленно.
В нашу последнюю встречу, расставаясь, Пастернак сказал:
- Я хочу дать вам совет. Никогда не предсказывайте свою трагическую смерть в стихах, ибо сила слов такова, что она самовнушением приведет вас к предсказанной гибели. Вспомните хотя бы, как неосторожны были в самопредсказаниях Есенин и Маяковский...
Как любого великого художника, Пастернака тошнило от прописных истин, от вульгарного языка и манер, от помпезного самопрославления, от нетерпимости к тем, кто не мычит в унисон со всем стадом. Это было не столько политическим, сколько физическим неприятием стадности, конвейерности. Пастернака приводило в отчаянье желание подменить идеи идеологией, а уважение к личности - культом обезличенного коллективизма.
Как ни оттягивал грациозно толерантный Пастернак столкновение с неуклюжей, всерастаптывающей махиной государственной нетерпимости, это столкновение должно было случиться. В ответ на присуждение Пастернаку Нобелевской премии советские газеты по команде стали публиковать так называемые "письма трудящихся", возмущенных романом "Доктор Живаго", которого они не читали. На общем собрании, состязаясь друг с другом, Пастернака клеймили московские писатели. Первый секретарь ЦК комсомола, будущий руководитель КГБ Семичастный потребовал выбросить Пастернака вон "из нашего советского огорода". Поэта исключили из Союза писателей, заставили отказаться от премии...
Когда-то он писал в "Высокой болезни": "Всю жизнь я быть хотел как все, Но век в своей красе Сильнее моего нытья И хочет быть, как я..." Веку не удалось быть таким, как Пастернак, подняться до вершин его духа, поэтому век его и распял - от зависти. Но к самому Пастернаку полностью относятся слова из монолога лейтенанта Шмидта: "Я знаю, что столб, у которого Я стану, будет гранью Двух разных эпох истории, И радуюсь избранью". Позорный столб очень часто становится столбом истории.
В 1960 году я написал стихи о могиле Пастернака. Напечатать их было невозможно из-за цензуры. И я попросил разрешения у вдовы Владимира Луговского поставить над этими стихами посвящение ее недавно ушедшему мужу. Верные читатели поэзии, конечно, поняли, кому на самом деле посвящены стихи. Тогда я и представить не мог, что в ножки скамьи у могилы Пастернака вделано подслушивающее устройство. Сейчас я вспомнил эту старую историю и написал об этом.
ПОДСЛУШКА
Нетихая могила Пастернака была не одинока и, однако, по новым людям детски голодна.
Трава над ней как будто привставала, чтобы услышать наши голоса.
Здесь были беглецы из лжи, беглянки.
Стихи в тени странноприимных куп выпархивали, будто бы белянки, из старческих и юношеских губ.
Здесь на скамью во времена судилищ для самых доверительнейших встреч мятежные писатели садились, чтоб в тайне слово каждое сберечь.
Скамья-старушка, милая простушка, стихи послушать вроде бы любя, зачем же ты скрывала, что прослушка была так ловко вделана в тебя?
Подслушкой занимаются глухие.
На верхних ветках только глухарье.
Подслушали бы сердце у России и у поэтов истинных ее.
* * *
Рояль дрожащий пену с губ оближет.
Тебя сорвет, подкосит этот бред.
Ты скажешь: - милый! - Нет, - вскричу я, - нет!
При музыке?! - Но можно ли быть ближе,
Чем в полутьме, аккорды, как дневник,
Меча в камин комплектами, погодно?
О пониманье дивное, кивни,
Кивни, и изумишься! - ты свободна.
Я не держу. Иди, благотвори.
Ступай к другим. Уже написан Вертер,
А в наши дни и воздух пахнет смертью:
Открыть окно - что жилы отворить.
1919
ГАМЛЕТ
Гул затих. Я вышел на подмостки.
Прислонясь к дверному косяку,
Я ловлю в далеком отголоске,
Что случится на моем веку.
На меня наставлен сумрак ночи
Тысячью биноклей на оси.
Если только можно, Авва Отче,
Чашу эту мимо пронеси.
Я люблю твой замысел упрямый
И играть согласен эту роль.
Но сейчас идет другая драма,
И на этот раз меня уволь.
Но продуман распорядок действий,
И неотвратим конец пути.
Я один, все тонет в фарисействе.
Жизнь прожить - не поле перейти.
1946
ЗИМНЯЯ НОЧЬ
Мело, мело по всей земле
Во все пределы.
Свеча горела на столе,
Свеча горела.
Как летом роем мошкара
Летит на пламя,
Слетались хлопья со двора
К оконной раме.
Метель лепила на стекле
Кружки и стрелы.
Свеча горела на столе,
Свеча горела.
На озаренный потолок
Ложились тени,
Скрещенья рук, скрещенья ног,
Судьбы скрещенья.
И падали два башмачка
Со стуком на пол.
И воск слезами с ночника
На платье капал.
И все терялось в снежной мгле,
Седой и белой.
Свеча горела на столе,
Свеча горела.
На свечку дуло из угла,
И жар соблазна
Вздымал, как ангел, два крыла
Крестообразно.
Мело весь месяц в феврале,
И то и дело
Свеча горела на столе,
Свеча горела.
1946