ЯКОВ ПОЛОНСКИЙ
1819 - 1898
Человек, в судьбе которого так причудливо переплелись везение и невезение.
С чем ему повезло, так это с мнением стольких знаменитых писателей и при его жизни, и после смерти. Стихи Полонского прилежно, как студент, переписывал в тетрадку Гоголь. Стоило Корнею Чуковскому однажды заговорить о Полонском, как Блок тотчас подхватил этот разговор. "Он как будто впервые увидел меня, - вспоминал Чуковский, - как будто только что со мною познакомился и долго стоял со мною... а потом позвал меня к себе и уже на пороге многозначительно сказал обо мне своей матери, Александре Андреевне:
- Представь себе, любит Полонского!
И видно было, что любовь к Полонскому является для него как бы мерилом людей".
Белинский сдержанно отнесся к стихам Полонского, но именно при Белинском появилось в "Отечественных записках" в 1840 году первое стихотворение Полонского и еще одно через полтора года. А Некрасов полностью процитировал его раннее: "Пришли и стали тени ночи На страже у моих дверей!" Несмотря на последующие расхождения с Некрасовым, Полонский посвятил ему три стихотворения, проникнутые, при всей полемической подоплеке, чувством нераздельности: "Невольный крик его - наш крик. Его пороки - наши, наши! Он с нами пьет из общей чаши, Как мы отравлен - и велик". Это чем-то напоминает - при разнице во взглядах на роль поэзии - ощущение драгоценности друг друга, которое позднее проступало в отношениях Пастернака и Маяковского.
Всю жизнь Полонского оберегала от неверия в себя нежная дружба с Фетом и Аполлоном Майковым - то была редкая влюбленность сразу трех очень разных поэтов в стихи друг друга без малейшей примеси зависти. Эти поэты, составлявшие нерушимую троицу, и родились и умерли почти одновременно. Событием стала встреча с Л. Толстым, в котором Полонский, по его словам, "нашел родного брата".
Аполлона Григорьева поражало "полнейшее, почти непосредственное слияние" поэзии Полонского с природой. Достоевский вставил в уста героини "Униженных и оскорбленных" Наташи стихотворение Полонского "Колокольчик". Вот как говорит она об этом в неотразимо завораживающем стихотворении: "Канва одна, и только намечен узор, - вышивай, что хочешь". Через несколько десятков лет после смерти Полонского первый русский нобелевский лауреат Иван Бунин назвал свой пронзительный рассказ строчкой знаменитого стихотворения "В одной знакомой улице". Эти необъяснимо гипнотические стихи будто перенесли Бунина на потерянную навсегда родину, то есть сами стали той Россией, которая не на карте, а внутри, как у меня в Талсе, где я сейчас пишу о Полонском, или у Межирова в Портланде, или у Коржавина в Бостоне, или у Ольги Бешенковской в Штутгарте... Что-то нас не пускает в Россию насовсем, но что-то и не отпускает из нее, и никогда не отпустит... "Художник должен быть закрепощен... В монархии подобных крепостных Царей-освободителей Не надо!" - как сказал Владимир Соколов.
Но самое феноменальное стихотворение Полонского "Мой костер в тумане светит...". Здесь все, до строчки, до запятой, - гениально. Лучшая лирика Блока вышла отсюда. Ни у одной цыганской песни нет таких дивных слов, как эти, написанные с пушкинской грацией и с пастернаковской насыщенностью "развернутого образа". К тому же в стихах Полонского достаточно воздуха, чтобы они именно пелись. Да разве есть хоть один русский, у кого эта песня не течет в жилах!
Вот какой достался поэту огромный список "везений". Он с лихвой перекрывает список "невезений", но это только в наших глазах, а сам-то Яков Петрович прежде всего чувствовал груз валившихся на него бед. Постоянной бедой была нужда. Когда Полонский поступил на юридический факультет Московского университета, он так же, как Некрасов, частенько жил впроголодь. Иногда оставался без завтрака, обеда и ужина, деля на три части пятикопеечный калач, чтобы пережить еще один день. Всю жизнь он благодарно любил эти пятикопеечные калачи.
Несколько лет поэт был вынужден заниматься репетиторством в семье князя Мещерского, а затем у Смирновой-Россет. В письмах к друзьям прорывалось: "Дорого я бы дал, чтобы не жить у них... Мне здесь душно, как в тюрьме". Поиски службы привели его в Тифлис, в канцелярию наместника на Кавказе М.С. Воронцова. В отличие от Лермонтова Полонского не влекло под шальную чеченскую пулю или пулю дуэлянта - он предпочитал погружаться в незнакомую ему прежде поэзию кавказских народов, посвящал стихи Саят-Нова, Шота Руставели. Он был первым русским писателем, который создал галерею грузинских характеров в прозе. По природе Полонский был не воитель, а просветитель.
Жизнь проходила, а карьера никак не складывалась. Не складывалась и любовь. Покидая Кавказ, Полонский вынужден был навсегда расстаться с любимой женщиной - Софьей Гулгаз, чей образ явственно просвечивает в его рассказе "Тифлисские сакли": "Немного резкое очертание правильных, почти античных губ придает ее лицу выражение чего-то смелого, даже дерзкого; но это выражение совершенно исчезает, когда она весела или просто улыбается..."
Жена архитектора Штакеншнейдера, Мария Федоровна, с не меньшим портретным талантом, чем у Полонского, описала самого поэта: "Он многим кажется надменным, но мне он надменным не кажется, он просто не от мира сего. Он очень высок ростом, строен и как-то высоко носит свою маленькую голову: это придает ему гордый вид... Он любит все необыкновенное, и часто видит его там, где его нет..." Это последнее замечание выдает неуспешно скрываемую ревность к постоянным влюбленностям Полонского.
В 1858 году Полонский обвенчался с Еленой Устюжской. Такая счастливая вначале, несмотря на большую разницу в возрасте, любовь окончилась двумя несчастьями. В тот самый день, когда у него родился сын, Полонский упал с дрожек и всю жизнь потом сильно прихрамывал. Первенец умер через год, а спустя несколько месяцев Полонский потерял и двадцатилетнюю жену, нежно его любившую.
На какое-то время он весь погрузился в литературу, которая становилась все социальнее, чего он не хотел принимать как обязательное условие. Полонский не оставался в стороне от гражданской борьбы за свободу совести и слова, но никогда не призывал к самопожертвованию, подобно Некрасову: "...дело прочно, Когда под ним струится кровь..." Полонский предпочитал сострадание и моральное осуждение зла, а не революцию, не хотел сводить искусство ни к социальному протесту, ни к "общественной пользе". За это ему доставалось от Добролюбова и Щедрина. В то же время повести "Статуя Весны" и "Груня" были запрещены цензурой. Ни к одному из враждующих дворов поэт не пришелся. Его подстерегало одиночество - и художническое, и человеческое.
Зато в доме народника Лаврова Полонский встретил Жанну Рюльман, которую из-за ее неприступности называли "ледяной красавицей". Она была так красива, что многие едва обращали внимание на ее талант скульптора. Однако Полонский это не только заметил, но и сам горячо принялся лепить ее как скульптора своей верой в нее. Эта любовь и оказалась его последним везением. Она стала искрой везения, которая "погасла на лету".
ПЯТИКОПЕЕЧНЫЙ КАЛАЧ
Среди невзгод и неудач,
недобрых знаков,
жену оплакав,
но наложив запрет на плач,
на костылях блуждал чуть вскачь
Полонский Яков,
так по-мальчишески горяч,
как был горяч и лаком
когда-то бывший высшим благом
пятикопеечный калач.
Интеллигенты на Руси
всегда в студентах подголадывали,
и были зубы их резвы,
когда добавку им подкладывали.
Но как латынь ты ни учи,
как с Пушкиным ты ни соперничай,
ни галилействуй, ни коперничай, -
так манят эти калачи
пятикопеечные!
Пожарники и с каланчи
в пургу ночную,
как пахнут эти калачи,
наверно, чуют.
И одуряюще ржаной
их запах тянет...
А после смерти -
Боже мой! -
мы в землю входим,
как домой.
Мы все -
крестьяне.
Пускай играет в сложность сноб,
знать не желая,
как пахнет в поле свежий сноп
и жизнь живая.
Как будто кто-нибудь другой,
совсем не гений вроде,
мне переделкинский изгой
предстал на огороде.
Была улыбка так чиста,
в руках лопата.
Интеллигенция проста -
не простовата.
Где гении, и кто они?
Как распознать нам гены их?
У гения нет времени
похожим быть на гениев.
Полонский не играл в пророка,
но все же напророчил Блока,
и вихрь истории не стер
цыганско-русский тот костер.
И перед смертью попросили
у наклонившейся России
морошки - Пушкин,
а Полонский,
костром своим же сам спаленный,
от боли чуть ли не крича,
вдруг отстранил и чай
и печево
и прохрипел:
"...пятикопеечного...
того...
ржаного...
калача..."
ЗАТВОРНИЦА
В одной знакомой улице -
Я помню старый дом,
С высокой, темной лестницей,
С завешенным окном.
Там огонек, как звездочка,
До полночи светил,
И ветер занавескою
Тихонько шевелил.
Никто не знал, какая там
Затворница жила,
Какая сила тайная
Меня туда влекла.
И что за чудо-девушка
В заветный час ночной
Меня встречала, бледная,
С распущенной косой.
Какие речи детские
Она твердила мне:
О жизни неизведанной,
О дальней стороне.
Как не по-детски пламенно,
Прильнув к устам моим,
Она, дрожа, шептала мне:
"Послушай, убежим!
Мы будем птицы вольные -
Забудем гордый свет...
Где нет людей прощающих,
Туда возврата нет..."
И тихо слезы капали -
И поцелуй звучал -
И ветер занавескою
Тревожно колыхал.
1846
ПЕСНЯ ЦЫГАНКИ
Мой костер в тумане светит;
Искры гаснут на лету...
Ночью нас никто не встретит;
Мы простимся на мосту.
Ночь пройдет - и спозаранок
В степь, далеко, милый мой,
Я уйду с толпой цыганок
За кибиткой кочевой.
На прощанье шаль с каймою
Ты на мне узлом стяни:
Как концы ее, с тобою
Мы сходились в эти дни.
Кто-то мне судьбу предскажет?
Кто-то завтра, сокол мой,
На груди моей развяжет
Узел, стянутый тобой?
Вспоминай, коли другая,
Друга милого любя,
Будет песни петь, играя
На коленях у тебя!
Мой костер в тумане светит;
Искры гаснут на лету...
Ночью нас никто не встретит;
Мы простимся на мосту.
1853 (?)
В АЛЬБОМ К. Ш...
Писатель, если только он
Волна, а океан - Россия,
Не может быть не возмущен,
Когда возмущена стихия.
Писатель, если только он
Есть нерв великого народа,
Не может быть не поражен,
Когда поражена свобода.
1864
* * *
Блажен озлобленный поэт
Будь он хоть нравственный калека,
Ему венцы, ему привет
Детей озлобленного века.
Он как титан колеблет тьму,
Ища то выхода, то света,
Не людям верит он - уму,
И от богов не ждет ответа.
Своим пророческим стихом
Тревожа сон мужей солидных,
Он сам страдает под ярмом
Противоречий очевидных.
Всем пылом сердца своего
Любя, он маски не выносит
И покупного ничего
В замену счастия не просит.
Яд в глубине его страстей,
Спасенье - в силе отрицанья,
В любви - зародыши идей,
В идеях - выход из страданья.
Невольный крик его - наш крик,
Его пороки - наши, наши!
Он с нами пьет из общей чаши,
Как мы отравлен - и велик.
1872