08 декабря 2016г.
МОСКВА 
-3...-5°C
ПРОБКИ
3
БАЛЛА
КУРСЫ   $ 63.39   € 68.25
НЕФТЬ  +1.73%   44.76

"В НАЧАЛЕ БЫЛО СЛОВО"

Евтушенко Евгений
Статья «"В НАЧАЛЕ БЫЛО СЛОВО"»
из номера 198 за 23 Октября 2003г.
Опубликовано 01:01 23 Октября 2003г.

ВЛАДИСЛАВ ХОДАСЕВИЧ
1886 - 1939
Когда он, непредставимый вне стихов, почти перестал

ВЛАДИСЛАВ ХОДАСЕВИЧ
1886 - 1939
Когда он, непредставимый вне стихов, почти перестал их писать, из-под его пера, потерявшего прежнюю уверенность, выбился набросок, который до сих пор никто не пробовал расшифровать:
Все-то смерти, все поминки!
................................... чредой
В.............................. поединке
С.............................. судьбой
Далее следовала только одна строка:
Гибнут русские поэты
Кто знает, что пробрезживало в этих точках? Может быть, вот это:
Все-то смерти, все поминки!
Нескончаемой чредой
В безнадежном поединке
С предназначенной судьбой
Гибнут русские поэты,
И среди крутой зимы
Зависают их заветы,
Как замерзшие дымы.
Да простит меня Владислав Фелицианович, но, когда нельзя доподлинно узнать что-либо, приходится строить догадки, разумеется, со всей осторожностью... Возможно, зависший дым перекочевал сюда непосредственно из Иннокентия Анненского:
Полюбил бы я зиму,
Да обуза тяжка...
От нее даже дыму
Не уйти в облака.
Среди современников не было у Ходасевича поэта ближе, чем он. У Анненского брали все - кто щепоткой, кто полной горстью, а вот Ходасевич не взял, а вдышал. Когда из недр символизма вырвалась пародийная высокопарность ширпотреба: "Хочу быть дерзким, хочу быть смелым... Хочу одежды с тебя сорвать!" - Анненский, а вслед за ним и Ходасевич, противопоставили этому "одеждосрывательству" строгую сдержанность, застегнутость поэтической формы на все пуговицы и спасли расшатавшуюся дисциплину русского стиха. А лучшей преемницей Анненского и Ходасевича стала Ахматова, в свою очередь внушавшая незабвенность классики собственной поэзией и достоинством поведения.
Не случайно последним стихотворением Ходасевича была ода четырехстопному ямбу, смело раскрепостившему тяжеловесность первоначальной силлабики русского стиха. Этим стихотворением Ходасевич завещал поэтам не ронять стих до распустежной неряшливости или формалистского бездуховного жонглерства. Белый, нерифмованный стих, как и верлибр, - увы! - стал прибежищем многих разгильдяев. Разжиженный, он катастрофически незапоминаем. Между тем Ходасевич, не прибегая к рифме, написал стихотворение "Обезьяна", где плотность словесной ткани такова, что обеспечивает ненасильственную запоминаемость. Читая этот шедевр, невозможно не перенестись в "безгромный зной", когда после выстрела в Сараеве вот-вот готов был грянуть гром первой мировой войны. Ходасевичу чужда прямая политическая риторика, но его обезьяна, благодарно протянувшая в этом "предгромии" черную мозолистую руку, воплощает неизбывную тоску по всечеловеческому братству.
Есть чему поучиться у этого поэта, написавшего совсем немного, но неизмеримо щедрого в своей скупой поэтике. Чем-то он напоминает мне Александра Межирова, который воспитал стольких поэтов и моего, и более молодого поколения, хотя не все оказались ему благодарными, а некоторые неблагодарными ему помстились. И тогда он написал свое саркастическое стихотворение об "игрушках: женьках, беллках, гальках и андрюшках". Оно явно ведет родословную от Ходасевича, которому желчности не занимать. "Вот, открыл я магазин игрушек: Ленты, куклы, маски, мишура..."
Ходасевич был сыном художника, с детства привык доверять глазу. И сам старался работать с четкой, зримой фактурой. Если надо, брал акварель, если надо, - уголь или масло. Так, методом визуального реализма после двух ординарно символистских книг "Молодость" (1908) и "Счастливый домик" (1914) написано первое настоящее, "его" стихотворение "В Петровском парке": "Висел он, не качаясь, На узком ремешке. Свалившаяся шляпа Чернела на песке. В ладонь впивались ногти На стиснутой руке".
Сборники "Путем зерна" (1920) и "Тяжелая лира" (1922) - это уже образцовая неоклассика, посвятившая себя спасению державинско-пушкинских традиций. Как разбросала гражданская война последних неоклассиков! Официальная советская идеология, присваивая Пушкина, всячески его опошляла, живой, веселый образ мятежного "Сверчка" уничтожался тупым вдалбливанием в школе. В кинофильме "Глинка" на эпизодическую роль Пушкина взяли неподражаемо обаятельного Петра Алейникова, но раньше он играл лишь комедийные простонародные роли - то шахтера, то зимовщика, то анархиста, перековавшегося в красного кавалериста. При появлении на экране "опролетаренного" Пушкина народ покатывался со смеху. Но два островка пушкинской традиции оставались: на родине - Анна Ахматова, в эмиграции - Ходасевич.
Когда он написал в 1924 году: "Мне б не хотелось быть убитым Ни в пьяном уличном бою, Ни пасть за родину свою, Подобно мужам знаменитым", - это не было апологией трусости. К сожалению, пасть за родину призывали и белые, и красные, затеявшие братоубийственную войну из-за власти, а Ходасевич просто-напросто не хотел гибнуть за чьи-то политические амбиции. Родину для него символизировал русский стих, и поэт спасал его во времена помутившихся умов. Ходасевич не принадлежал к тем в эмиграции, кто считал, что чем хуже "там", тем лучше. Он гордился, что вопреки кровавому противостоянию "Привил-таки классическую розу К советскому дичку".
Его стихотворение "Перед зеркалом" говорит о том, какую трагедию одиночества носил он в себе. Но он, как верный пушкинианец, хотя и без спасительной пушкинской шаловливости, резко отделял себя от поэтов, прятавшихся от жизни в "чистое искусство". Статью Ходасевича о Надсоне полезно перечитать тем, кто до сих пор нападает на формулу "Поэт в России больше, чем поэт", пытаясь дискредитировать гражданственность как нечто недостойное "высокой поэзии".
Слишком самостоятельный, слишком нелицеприятный Ходасевич, презиравший и сытую мелкобуржуазность самодовольного "статус-кво", и экстремизм ультралевых нигилистов, готовых перевернуть вверх тормашками сам "дом Облонских", чтобы все в нем смешалось до беспредела, в конце концов остался совсем одинок со своими горько ироническими ремарками резонера из устаревшей пьесы.
Созерцая растительную жизнь стольких людей, Ходасевич ужасался: "О, в таком непреложном законе, В заповедном смиреньи таком Пузырьки только могут в сифоне - Вверх и вверх, пузырек с пузырьком". Как хотелось ему иногда ударить кулаком и по этому "пледу и миру", но сил уже не было, а может, и надежды, что это чему-то поможет. Да и сам он безрадостно заключил: "...И ныне, гордые, составить Два правила велели впредь: Раз: победителей не славить. Два: побежденных не жалеть". Россия для него была не государством, а родиной, воплощенной, в частности, в его кормилице - тульской крестьянке Елене Кузиной, и, обращаясь к родине, он по праву написал: "...Я высосал мучительное право Тебя любить и проклинать тебя".
Как ни парадоксально, он долгое время дружил с Горьким и защищал его от нападок, но их пути разошлись бесповоротно. В юности Ходасевич был близок к Маяковскому, и Пастернак вспоминает, как будущий эмигрант и будущий певец Октябрьской революции азартно играли в орлянку. К сожалению, у Ходасевича, раздраженного многими примитивно-газетными стихами великого поэта неразделенной любви, не хватило понимания того, что и Маяковский по другую сторону баррикад попал точно в такой же капкан одиночества на своем Лубянском проезде, как он, Ходасевич, у себя на парижском чердаке. Его некролог Маяковскому слишком жесток, хотя там много справедливого. Впрочем, может ли жестокость быть вполне справедливой?
Нина Берберова, пережившая мужа более чем на полвека, дожила до возвращения в Россию поэзии Ходасевича. Она вспоминала, что "страшное, слезное чувство жалости... с годами стало одной из основ его тайной жизни. Это чувство иногда душило его". В традиционном для русских поэтов предсказании собственного памятника Ходасевич, однако, не счел самого себя несчастливым:
Во мне конец, во мне начало.
Мной совершенное так мало!
Но все ж я прочное звено:
Мне это счастие дано.
ОРЛЯНКА
Чуть в своих статьях цианистый,
в желчность пряча
жалость к миру,
Владислав Фелицианович
растоптал пятою лиру,
чтобы больше не жила,
ибо слишком тяжела.
Ну а струны все подрагивали
и тихонечко поддразнивали,
словно тоненький звучок
под скрипящий облучок.
Сквозь чужую чью-то пьянку
в эмигрантском кабаке
вспомнил он в такой тоске
Маросейку ли,
Полянку,
где однажды спозаранку
с Маяковским он в орлянку
резался накоротке.
Где они теперь гуляют?
Где в пристеночку играют?
А Россия вновь легла
на двуглавого орла.
А теперь ложится под.
Захотелось вновь господ?
ОБЕЗЬЯНА
Была жара. Леса горели. Нудно
Тянулось время. На соседней даче
Кричал петух. Я вышел за калитку.
Там, прислонясь к забору, на скамейке
Дремал бродячий серб, худой и черный.
Серебряный тяжелый крест висел
На груди полуголой. Капли пота
По ней катились. Выше, на заборе,
Сидела обезьяна в красной юбке
И пыльные листы сирени
Жевала жадно. Кожаный ошейник,
Оттянутый назад тяжелой цепью,
Давил ей горло. Серб, меня заслышав,
Очнулся, вытер пот и попросил, чтоб дал я
Воды ему. Но чуть ее пригубив, -
Не холодна ли, - блюдце на скамейку
Поставил он, и тотчас обезьяна,
Макая пальцы в воду, ухватила
Двумя руками блюдце.
Она пила, на четвереньках стоя,
Локтями опираясь на скамью.
Досок почти касался подбородок,
Над теменем лысеющим спина
Высоко выгибалась. Так, должно быть,
Стоял когда-то Дарий, припадая
К дорожной луже, в день, когда бежал он
Пред мощною фалангой Александра.
Всю воду выпив, обезьяна блюдце
Долой смахнула со скамьи, привстала
И - этот миг забуду ли когда? -
Мне черную, мозолистую руку,
Еще прохладную от влаги, протянула...
Я руки жал красавицам, поэтам,
Вождям народа - ни одна рука
Такого благородства очертаний
Не заключала! Ни одна рука
Моей руки так братски не коснулась!
И, видит Бог, никто в мои глаза
Не заглянул так мудро и глубоко,
Воистину - до дна души моей.
Глубокой древности сладчайшие преданья
Тот нищий зверь мне в сердце оживил,
И в этот миг мне жизнь явилась полной,
И мнилось - хор светил и волн морских,
Ветров и сфер мне музыкой органной
Ворвался в уши, загремел, как прежде,
В иные, незапамятные дни.
И серб ушел, постукивая в бубен.
Присев ему на левое плечо,
Покачивалась мерно обезьяна,
Как на слоне индийский магараджа.
Огромное малиновое солнце,
Лишенное лучей,
В опаловом дыму висело. Изливался
Безгромный зной на чахлую пшеницу.
В тот день была объявлена война.
7 июня 1918, 20 февраля 1919
ПЕРЕД ЗЕРКАЛОМ
Nel mezzo del cammin di nostra vita!1
Я, я, я. Что за дикое слово!
Неужели вон тот - это я?
Разве мама любила такого,
Желто-серого, полуседого
И всезнающего, как змея?
Разве мальчик, в Останкине летом
Танцевавший на дачных балах, -
Это я, тот, кто каждым ответом
Желторотым внушает поэтам
Отвращение, злобу и страх?
Разве тот, кто в полночные споры
Всю мальчишечью вкладывал прыть, -
Это я, тот же самый, который
На трагические разговоры
Научился молчать и шутить?
Впрочем - так и всегда на средине
Рокового земного пути:
От ничтожной причины - к причине,
А глядишь - заплутался в пустыне,
И своих же следов не найти.
Да, меня не пантера прыжками
На парижский чердак загнала.
И Виргилия нет за плечами, -
Только есть одиночество - в раме
Говорящего правду стекла.
18-23 июля 1924. Париж
1. На середине пути нашей жизни (ит.)


Loading...



В ГД внесли законопроект о декриминализации побоев родственников