МЕНЬШИЙ СРЕДИ БРАТЬЕВ

Григорий Бакланов, писатель и фронтовик, написал несколько повестей. Сейчас они выходят в издательстве "Вагриус". Предлагаем читателям отрывки из повести "Меньший среди братьев". Встречаются люди, которые вместе воевали в Отечественную. У них была разная война...

Ровно в двенадцать звонок в дверь. Я слышу, как тихо стукнула дверь лифта, шаги, долгая пауза и звонок - обрывистый, резкий. Чужая рука звонит. С приготовленной улыбкой я спешу навстречу, зажигаю свет, широко распахиваю дверь.
Старый человек, старик, стоит передо мной на площадке лестницы...
В одной руке он держит толстый портфель, шляпу из серой соломки, другой вздрагивающей рукой, скомканным в ней платком вытирает потную шею. Не успев утереться, застигнутый, он улыбается виновато и ласково:
- Жарко...
Почему он такой маленький? Он был выше ростом.
- Ужасная жара, - говорю я. - И это еще только май.
Я стою в летней рубашке навыпуск с короткими рукавами, он в темном шерстяном костюме, в галстуке. В такую жару...
Пошуршав целлофаном, он достает из портфеля задохнувшиеся без воздуха, обмякшие цветы, ищет глазами кого-то за моей спиной - это он жене принес.
- Ну что вы, зачем?..
Цветы дают мне некоторый тайм-аут: я спешу на кухню поставить их в вазу, шумлю водой, что-то кричу оттуда. Когда возвращаюсь, он так же стоит в передней, не решившись войти. Мы входим вместе.
- Это ваш кабинет, Илья Константинович? - спрашивает он, как будто вступая в святая святых, и останавливается на пороге.
Мы осматриваем застекленные книжные полки, я достаю несколько редких изданий, он не берет их в руки - жарко, руки влажные. Наконец мы садимся.
Мы смотрим друг на друга и улыбаемся. Ремни, пряжки, ордена на той и на этой стороне груди, вид воинственный, строгий взгляд из-под лакового козырька фуражки - куда это подевалось? Неужели и я так выгляжу? Инстинктивно я даже пересел повыше. Впрочем, он и тогда был немолод, он был значительно старше меня.
- Я боялся идти, - говорит он, улыбаясь ласково. - Я помню вас совсем молодым. Вот на этой фотографии... - Он начинает рыться в портфеле, стоящем на полу.
Боялся, но шел. А зачем шел?
Я говорю:
- Да, да, да-а...
Он достает наконец фотографию, и мы начинаем рассматривать ее, надев очки. Нам уже нужны очки, чтобы увидеть себя молодыми.
- Это за Веной, - говорит он, и я перехватываю его взгляд. Он смотрит на мою бороду, на мою загорелую лысину...
На фотографии того времени я длинноногий, худой, удлиненный пилоткой и заспанный-заспанный. Мы куда-то передислоцировались, ехали всю ночь, я заснул под утро в кузове грузовика, и тут меня вытащили фотографироваться. И вот мы стоим на каком-то косогоре, в траве. Туман. Раннее утро.
Как живо помнишь, что было тогда, как трудно теперь бывает вспомнить, куда положил очки.
Да, это за Веной. Уже кончилась или кончалась война. Таратин стоит в центре, по его правую руку шофер, по левую я, в траве, став на колено, ординарец с улыбкой от уха до уха развернул веером аккордеон во всю ширь мехов...
Я ставлю на журнальный столик бутылку, тарелки, блюдо...
- Мы целую жизнь не виделись, - говорю я, откупоривая бутылку "Енисели". Был у меня мелкий соблазн взять уже начатую, но я устыдился: не откупорить новую бутылку - обидеть его.
Он останавливает мою руку.
- Не надо. Жарко.
И кладет ладонь на сердце, как бы от всего сердца благодаря.
- У меня был второй инфаркт...
Наверное, истинная боль отразилась на моем лице, потому что он вдруг стал меня утешать: ничего, он уже выкарабкался, сейчас ничего.
- Это зимой было. Помните, я позвонил вам? Вот вскоре после этого.
Да, он звонил, мы условились, и я обрадовался, что он больше не звонит...
- Пиджак снимите! - кидаюсь я ухаживать. - Жарко!
Но он явно чего-то стесняется, может быть, своей пропотевшей рубашки.
- Ничего, ничего. Жару я переношу хорошо.
Он опять нагнулся к портфелю, роется в нем. Разогнулся. Лицо - темное от прихлынувшей крови, в руке держит что-то большое, переплетенное в зеленый коленкор.
- Я хотел просить вас... Конечно, вы с позиций историка... Я понимаю, для вас это не тот масштаб. Но я вот написал тут...
Он протягивает мне это через стол, я из рук в руки беру, чувствую тяжесть, и мышцы моего лица сами принимают торжественное выражение, отвечающее этому акту, когда одна сторона передает, другая принимает от нее нечто. Но я еще жду, я еще не понял, что это и есть просьба, с которой он шел. Так вот что, оказывается! Он принес и хочет, чтобы я прочел эту его... Что это, повесть? Исследование? Трактат?
- Все пишут, я тоже написал, - пытается он шутить, но шутка не получилась. И улыбка не получилась.
И вдруг острая жалость пронзает... Да, я чувствую именно это: острая жалость пронзает меня, сердце просто сжимается от жалости к нему. Мог ли я думать тогда, в ту пору, что настанет день и старый человек принесет мне свои записки? И этот темный костюм в жару, быть может, самое приличное из того, что у него есть. Ведь это финал. Финиш. Тысячи пенсионеров пишут свои воспоминания, собирают марки. А переплет какой! Он не знает этого, не подозревает: роскошный переплет - самый верный признак графомании.
- Я с интересом прочту, - говорю я, машинально взвешивая рукопись.
- У меня, конечно, еще нет опыта, но я пытался обобщить...
И он подробно объясняет, что еще он пытался, он робеет и надеется. Против этого соблазна нет сильных. И трезвых нет. Человек, взявшийся однажды за перо, обречен. Но поздно он взялся - для этого нужна вся жизнь, а не последние ее годы.
Он сидит такой провинциальный. Кровь, прихлынувшая к лицу, пока он нагибался, теперь отхлынула, он бледен сквозь желтизну, лицо в холодном поту. Вот чего ему стоило отдать свою рукопись.
- Нет, нет, я, конечно, с интересом прочту, - настаиваю я. - Ведь это все наше, пережитое...
- Да, пережитое... Вот именно - пережитое...
Он с надеждой и благодарностью смотрит на меня, и в его черных глазах я вижу мутноватый старческий ободок...
Я смотрел из окна, как он идет по двору, вытирая платком шею, голову. Вот он дошел до угла, надел шляпу. Вдруг остановился, что-то ищет по карманам. Возвращается... Нет, кажется, все в порядке.
На фронте бывало такое предчувствие: посмотришь на человека и вдруг поймешь - сегодня его убьет. Иногда это сбывалось. Я смотрел, как он опять дошел до угла, серая его шляпа из соломки скрылась за водосточной трубой, и в этот момент я почувствовал: вот сейчас я видел его в последний раз...
Звонит телефон. Яростно хватаю трубку.
- Да!
Молчание.
- Да-а!
Молчание. Кто-то молчит на другом конце провода, я слышу дыхание его. И мысль: Леля.
- Я слушаю, - говорю я тихо, глянув на дверь.
- Здравствуйте, Илья Константинович, - голос в трубке заискивающий, ласковый. Таратин! - Я, может быть, не вовремя?
- Нет, ничего, ничего.
- Мне показалось...
- Я слушаю вас.
Ах ты, боже мой! Я ведь обещал прочесть его рукопись. Я даже не помню, куда ее дел.
- Это Таратин. Василий Прокопьевич, - подсказывает он.
- Да, да, Василий Прокопьевич. Да, да. Я прочел, вы знаете. Как раз хотел звонить вам. Интересно. Но это, конечно, не телефонный разговор, - и сам ужасаюсь тому, что говорю. В лучшем случае я написал бы ему короткое вежливое письмо, поблагодарил бы. Словом, все, что делается в подобных случаях. А вместо этого, застигнутый врасплох, я назначаю день встречи.
- Значит, я правильно понял, впечатление благоприятное? - не может дотерпеть он.
- Благоприятное, благоприятное...
Кладу трубку...
На сон грядущий я беру полистать рукопись Таратина, посмотрим, что он там наколбал. Бабушка моя так говорила - "наколбал", ее это слово. У нее много было своих особенных слов.
Какая прекрасная финская бумага! И вступление есть: "Вместо предисловия". Как же без предисловия?..
Но напрасно я решил, что меня это не заденет. Я читал рукопись Таратина до полуночи и только в третьем часу принял снотворное и погасил свет. Я читал про войну, на которой я был, но эта была совсем другая, не виданная мною, не известная мне война.
С особой точностью и абсолютной памятью служащего человека, смыслом деятельности которого везде и всюду остается рост по службе, отмечал он свои перемещения, все перемещения близко и над ним стоявших лиц в масштабе полка, бригады, дивизии, обнаруживая тонкость понимания скрытых пружин и психологии людей. В этом сложном механизме все взаимозацеплялось, поворот одного колеса приводил в движение множество колес и колесиков разной величины, двигавшихся с различной скоростью. И многие события, которые, казалось, не имели друг к другу отношения, теперь связались, когда я читал.
Помнится, где-то под Кривым Рогом или раньше появилась в нашем полку санинструктор со странной фамилией Аристиди: то ли гречанка, то ли еврейка, то ли украинка. Всем почему-то больше понравилось, что гречанка, так и осталось за ней. Рассказывали, под Одессой служила она в морской пехоте, была ранена, потом снова ранена и уже в этот раз попала из госпиталя к нам. Была она отчаянной смелости, к тому же красива, в глаза бросалось. Однажды видел я ее, явившуюся к врачу полка, и был сражен наповал пышными ее достоинствами. А командир первого дивизиона перед всеми хвалился своим санинструктором, чего делать, конечно, не следовало.
Кончилось тем, что нагрянул к нему на командный пункт начальник разведки всей нашей дивизии, рослый красавец. Побыл, убыл, а вслед за ним была отозвана в дивизию Аристиди. Что-то рассказывали про них двоих всезнающие писаря, но этих подробностей память моя не сохранила, а через несколько месяцев из рук писарей видел я фотокарточку: у гроба убитого начальника разведки стоят рядом командир дивизии, по моим тогдашним понятиям - старичок, и Аристиди; линия орденов и медалей на ее груди выше линии его орденов.
И вот только теперь, читая, увидел я связь между этими событиями и дальнейшим продвижением по службе майора Таратина. А связь была простая: кого-то назначили на место убитого начальника разведки дивизии, общий механизм пришел в действие, все подвинулось, и движением колеса был выдернут на один зубец вверх Таратин, в ту пору капитан.
Я вспомнил: шли тяжелейшие бои, наш полк понес такие потери, что отвели на формировку. И вот об этих боях - два абзаца, зато о назначении на должность рассказывалось подробно и упоенно. И так же упоенно писал он о том, как на формировку прибыло с поверкой высокое начальство и начштаба оплошал, обнаружил недостаточную компетентность, а он, Таратин, еще только капитан, отличился - доложил кратко и точно. И воинское звание майора догнало его по дороге на фронт. И было это так: лично командир полка, сам недавно ставший подполковником, достал из сумки свои майорские погоны, которые намеревался хранить, и собственноручно прикрепил их Таратину на плечи - носи!
Среди ночи я расхохотался вдруг, и, между прочим, по самому неподходящему поводу: вслед за описанием торжеств, связанных с присвоением звания, шло надгробное слово ординарцу, который, как было сказано, "пал смертью храбрых в боях с немецко-фашистскими захватчиками". Все в полку, и я в том числе, знали, как погиб его ординарец. Рыли батарейный наблюдательный пункт на кургане и случайно отрыли древний глиняный кувшин. Тут же его распечатали. Что-то густое, сильно пахучее оказалось на дне. Разведчики определили на нюх греческое вино; далась нашему полку эта Греция!
Как запах греческого вина смог с немыслимой скоростью достичь ординарца, осталось невыясненным, но разведчики еще и распробовать не успели, а он уже был тут и приступил к реквизиции - хотел весь кувшин доставить товарищу майору на торжество. Но все-таки не удержался, вместе с разведчиками сел пробовать. В итоге двое ослепли, троих, проявивших особое усердие, спасти не удалось. Среди этих троих молодых парней был и ординарец.
Я прочитал и пролистал рукопись до конца: назначения, награждения, присвоения, перемещения. Что ж, и это документ времени. Знали бы люди, берясь за перо, что, хотят они или не хотят, расскажут про себя и такое, чего по трезвом разумении никому никогда не стали бы говорить. И чем трогательней стараются представить себя, тем хуже выходит.
Не потому ли я лучше понимаю людей по документам, по архивным материалам? И память на документы у меня острей, чем на лица. Какой-нибудь клочок бумаги способен рассказать мне о людях, об эпохе больше и точней, чем живой человек, с которым я беседую с глазу на глаз. Тут я бываю склонен обманываться. Тон, слова, глаза - все это действует на меня, я становлюсь глупо доверчив. Но стоит взять документ в руки, и обостряется чутье, нюх, интуиция. И проступают многие незримые связи.
Вот придет Таратин, надо что-то говорить. Что? "Это не телефонный разговор..." Сколько раз я уже расплачивался за минутное малодушие. Буду хвалить. Он уйдет растроганный и довольный. Враг хвалит, друг ругает... Я не враг, но что же делать? А заодно расскажу ему про его фамилию, она встречается еще во времена Ивана Грозного. И встречается она при интересных обстоятельствах, жаль, что прошлый раз я совершенно забыл об этом. Когда отменили опричнину и стали возвращать земским людям их вотчины, разоренные недолгими хозяевами, среди тех, кто дошел до полнейшего оскудения, так что и вернуться стало не на что и вотчину поневоле пришлось отписать монастырю, встречаются Таратины.
Надо было ему знать и то, как и почему после двух походов крымского хана Девлета на Москву была отменена опричнина. Это надо знать, тут каждое слово истории кровоточит...
Но в назначенный день Таратин не пришел и никак о себе не известил. Это было очень странно, человек он военный, точный. Однажды он тоже должен был позвонить и не позвонил - тогда у него случился второй инфаркт. Я опять увидел, как уходил он, как остановился на углу дома, вытирал платком шею, голову, старый, слабый, потный, и у меня тогда шевельнулось предчувствие.
Нехорошо еще то, что я столько тянул - весной ведь взял рукопись и только теперь прочел. Я уже не сомневался: что-то случилось. Надо бы позвонить. Но мне как раз так хорошо работалось и столько сошлось всяческих срочных дел, что я решил обождать. Все-таки не обязательно должно случиться несчастье, сказал я себе...