МАРИНА ЦВЕТАЕВА
1892 - 1941
Она хотела умереть в семнадцать лет. Тогда бы не дожила ни до первой мировой войны, ни до революции семнадцатого года и оказалась совсем другим поэтом. История спасла ее тем, что решила не спасать.
Цветаева родилась в эпоху спада гражданской и личностной пассионарности в России, когда самым читаемым поэтом был Надсон, чьи строки, красуясь меланхолической безнадежностью, повторяла образованная интеллигенция, в то время как полуобразованная ушла в бесовские заговоры, прикинувшиеся надеждой.
Семья Цветаевых, глава которой создал в Москве Музей изящных искусств, принадлежала не к меланхоликам, не к заговорщикам, а к тем, кто был и будет хребтом русской культуры, - к ее хранителям.
Цветаева говорила о себе: "Меня хватит на сто пятьдесят миллионов жизней!" Она диктаторствовала и в поэзии, и в любви. Не позволяла себя выбирать - выбирала сама. Сама решала, кто ее должен любить, и даже как. Всегда любила, но знала, что это "всегда" не навсегда.
"У меня все - пожар! Я могу вести десять отношений (хороши "отношения!") сразу и каждого из глубочайшей глубины уверять, что он - единственный. А малейшего поворота головы от себя - не терплю. Мне БОЛЬНО, понимаете? Я ободранный человек, а вы все в броне".
Она была не распутницей, а гораздо диче и вольнее - "островитянкой". Гостеприимность тела и души, презрение к тем поцелуям, когда после губ не отдают все остальное - и тело, и душу, но обязательно вместе.
"Никогда ни с кем не целоваться - понимаю, т.е. не понимаю, но не безнадежно, но если уж целоваться - под каким предлогом не идти дальше?
Благоразумие? Низость! Презирала бы себя.
Меньше потом любишь? Неизвестно, может меньше, может больше.
Верность? Тогда не целуйся".
Отношение к Сергею Эфрону, которого она поклялась никогда не покидать, патриархально выпадало из общего отношения к мужчинам - он был единственным, кому она "не изменяла", ибо в это понятие прежде всего вкладывала духовную измену. С мелочевкой по части тела она не всегда считалась, хотя были моменты брезгливого отношения к себе. "В какой обратился треклятый ад Мой глупый грешок грошовый!"
Дневники многих - это притворство перед собой. Дневники Цветаевой - это душа навыворот. Ее исповедальная смелость замораживает. Своими романами она дышала, как несколькими параллельными воздухами, но первым воздухом всегда был Сережа, как бы далеко он от нее ни находился. В 21-м в ней скрестились сразу три любви. Она любила ядовито насмешливого Евгения Ланна, о ком у ее дочери Али было мнение: "Никогда не будет женщиной - хотя не мужчина". И вдруг на нее свалилось нечто невообразимое даже при ее безудержных фантазиях: "18 л. Коммунист. Без сапог. Ненавидит евреев. В последнюю минуту, когда белые подступали к Воронежу, записался в партию... Отпускал офицеров по глазам".
Этот большевистский романтический мальчишка Борис, которого она обчитывала восторженными стихами о белогвардейцах, среди которых был ее муж - Сергей Эфрон, назвал Цветаеву так: "Марина, ведь Вы - Москва... (Пауза.)... странноприимная!" Он еще прошепчет однажды ночью ей - белогвардейцевой-то жене: "У меня две вещи на свете: Революция - и Марина". Я наткнулся на эту, может быть, самую ошеломляющую из всех любовей Цветаевой в ее записных книжках, и вдруг защемило сердце от совпадения, что и я, как этот Борис, так же высокопарно и чистосердечно когда-то писал совсем юной Белле: "У меня на свете две любимых - Это Революция и ты". И, конечно, Революция тоже была с большой буквы.
История Бориса сложилась в удивительную новеллу с продолжениями: "Борис, я люблю, чтобы деревья росли прямо. Растите в небо. Оно одно: для красных и для белых". Вот оно - забраживание в Цветаевой чего-то родственного будущему роману "Доктор Живаго". Но она об этом писала и раньше: "Белый был - красным стал: Кровь обагрила. Красным был - белый стал: Смерть побелила".
Да нет, не было у Цветаевой никаких любовей во множественном числе, а была одна всеотданная любовь к самой любви, любовь на износ души.
Боже мой, как нелегко приходилось бедному Сергею Эфрону из-за ее безудержной влюбляемости! Стоило ему уйти добровольцем на первую мировую, как она, мужнина жена (любящая!) и мать (тоже любящая!), влюбилась в поэтессу Софью Парнок - "незнакомку с челом Бетховена", чей рот был "невинен и распущен, Как чудовищный цветок". Может быть, аллитерация "Софья - Сафо" сыграла роль в суеверной готовности к обольщению, или была более амбициозная задача - обольстить знаменитую обольстительницу, женщину-Казанову? Может быть, пригрезилась какая-то невиданная рассвобожденность в любви, когда он - это она? Но страсть через полтора года начала трезветь, то есть перестала быть страстью. Вместо свободы - следящие глаза, "требующие отчета За случайный взгляд". Единства душ нет. Вместо почти детского всхлипывания: "Ваш маленький Кай замерз, О Снежная королева" - прорывается жесткое, отторгающее: "...твоя душа мне встала Поперек души". Она сделала выбор: "Дух у меня иногда шалит телом, никогда: тело - духом".
Что рыться в прошлом, докапываясь, была ли у Цветаевой физическая близость с Пастернаком, - так ли уж это важно! В письме она заклинала его: "Борис, Борис, как мы бы с тобой были счастливы - и в Москве, и в Веймаре, и в Праге, и на этом свете и особенно на том, который уже весь в нас". Нет, это она не о смерти, а о бессмертье - она могла пророчить не только что-то страшное, но в этих случаях, как правило, ошибалась. Она не ошибалась лишь в предчувствиях трагедий.
На фотографии конца 20-х годов два обманутых идеалиста - Сергей Эфрон и Константин Родзевич, к которому обращены "Поэма Горы" и "Поэма Конца", - обнимают сына Цветаевой Мура. И я подумал - слава Богу, если Марина Ивановна так и не узнала, что ее любимый муж завербовал ее последнего любимого любовника в платные агенты НКВД. В 1920 году она писала: "Блещут, плещут, хлещут раны - кумачом, Целоваться я не стану - с палачом!" Но ведь профессиональные палачи - это редкость, большинство - палачи поневоле. Играя на ностальгии, стольких людей вовлекли в пособники палачам, что женщинам, в том числе и Цветаевой, можно было жестоко ошибиться в поцелуях.
Цветаева никогда не впадала ни в жизненную, ни в литературную имитацию Ахматовой, перед которой восторженно, но осторожно преклонялась. Если Ахматова была Царицей русской поэзии, то Цветаева - Царь-девицей. Рука у нее была тяжелей и размашистей. У нее были мускулы молотобойца и изящные пальцы ювелира, хотя порой она путала молот и ювелирные инструменты. Ахматова была только хранительницей, а Цветаева пошла дальше отца - стала воительницей. Вся ее поэзия - от народной ворожбы, заклинаний, обрядовых песен, причитаний. Ниагара ее страстей разломала дамбы школярского классицизма. Великая квадрига новаторов русского стиха, рассвободителей ритма и рифм - это Маяковский, Пастернак, Мандельштам, Цветаева.
Но если Маяковский ерничал по поводу Пушкина, Цветаева ему присягала. Не как коленопреклоненная ученица, а как равный - равному. Тоска по Пушкину для нее была равна тоске по родине. Он ее тайный любовник. Она влюблялась не только в него самого, но и в его героев - Пугачева, Гринева, Савельича. А Николая Первого ненавидела лютой ненавистью.
Ни в Москве, ни в Елабуге она не знала, что Сережа приговорен к расстрелу. Может быть, чувствовала. Но я думаю, что она вынесла сама себе смертный приговор в тот вечер, когда по возвращении в Москву, читая стихи людям, которые ее помнили и любили, обрубила гениальное последнее четверостишие в "Тоске по родине". В том тупике, куда она попала, никакого рябинового куста не было.
Мне кажется вполне вероятным, что сотрудник НКВД в Елабуге, пригласив Цветаеву для удобства в горсовет, предложил ей работать переводчицей в лагере для военнопленных. Она должна была ужаснуться, ибо эти четыре буквы означали для нее и трагедию мужа, и трагедию дочери, и трагедию сестры, и трагедии стольких других ни в чем не повинных людей. Ей потому в ранней юности нравился Лжедмитрий, что он первый короновал женщину на русское царство. А тут ей предлагали коронование ушанкой энкавэдэшницы. Вот она и не выдержала. А стихи - выдержали.
- Бог, не суди - Ты не был
Женщиной на земле!
* * *
Вчера еще в глаза глядел,
А нынче - все косится в сторону!
Вчера еще до птиц сидел, -
Все жаворонки нынче - вороны!
Я глупая, а ты умен,
Живой, а я остолбенелая.
О вопль женщин всех времен:
"Мой милый, чтo тебе я сделала?!"
И слезы ей - вода, и кровь -
Вода, - в крови, в слезах умылася!
Не мать, а мачеха - Любовь:
Не ждите ни суда, ни милости.
Увозят милых корабли,
Уводит их дорога белая...
И стон стоит вдоль всей земли:
"Мой милый, чтo тебе я сделала?"
Вчера еще - в ногах лежал!
Равнял с Китайскою державою!
Враз обе рученьки разжал, -
Жизнь выпала - копейкой ржавою!
Детоубийцей на суду
Стою - немилая, несмелая.
Я и в аду тебе скажу:
"Мой милый, чтo тебе я сделала?"
Спрошу я стул, спрошу кровать:
"За что, за что терплю и бедствую?"
"Отцеловал - колесовать:
Другую целовать", - ответствуют.
Жить приучил в самoм огне,
Сам бросил - в степь заледенелую!
Вот что ты, милый, сделал мне!
Мой милый, чтo тебе - я сделала?
Все ведаю - не прекословь!
Вновь зрячая - уж не любовница!
Где отступается Любовь,
Там подступает Смерть-садовница.
Само - чтo дерево трясти! -
В срок яблоко спадает спелое...
- За все, за все меня прости,
Мой милый, - что тебе я сделала!
14 июня 1920
* * *
Тоска по родине! Давно
Разоблаченная морока!
Мне совершенно все равно -
Где совершенно одинокой
Быть, по каким камням домой
Брести с кошелкою базарной
В дом, и не знающий, что - мой,
Как госпиталь или казарма.
Мне все равно, каких среди
Лиц ощетиниваться пленным
Львом, из какой людской среды
Быть вытесненной - непременно -
В себя, в единоличье чувств.
Камчатским медведем без льдины -
Где не ужиться (и не тщусь!),
Где унижаться - мне едино.
Не обольщусь и языком
Родным, его призывом млечным.
Мне безразлично - на каком
Непонимаемой быть встречным!
(Читателем, газетных тонн
Глотателем, доильцем сплетен...)
Двадцатого столетья - он,
А я - до всякого столетья!
Остолбеневши, как бревно,
Оставшееся от аллеи, -
Мне все - равны, мне все - равно,
И, может быть, всего равнее -
Роднее бывшее - всего.
Все признаки с меня, все меты,
Все даты - как рукой сняло:
Душа, родившаяся - где-то.
Тaк край меня не уберег
Мой, что и самый зоркий сыщик
Вдоль всей души, всей - поперек!
Родимого пятна не сыщет!
Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст,
И все - равно, и все - едино.
Но если по дороге - куст
Встает, особенно - рябина...
3 мая 1934