РУСЛАН КИРЕЕВ: Я ВИДЕЛ ИХ

О НИКОЛАЕ РУБЦОВЕ
Брожу по ялтинской набережной, и из головы не выходят рубцовские стихи:

О НИКОЛАЕ РУБЦОВЕ
Брожу по ялтинской набережной, и из головы не выходят рубцовские стихи: "Если только буду знаменит, то поеду в Ялту отдыхать". Вообще-то сначала было: "В коммунизм, заоблачный зенит, улетели мысли отдыхать", но о коммунизме в те времена пройти, конечно, не могло, вот и переделал, когда готовил книжку... Стихи свои читал с надрывом, тонким голосом, прикрыв глаза. Впервые услышал его в 1962 году в длинном деревянном бараке, где нас, первокурсников Литинститута, разместили на нарах с сеном. Сентябрь стоял дождливый, картофельное поле, наш трудовой плацдарм, развезло, и, случалось, по нескольку дней не выходили на работу. А когда вернулись в Москву, на семинар пришел Борис Слуцкий. Собранный, педантичный, с военной выправкой, по очереди поднимал нас, просил прочесть одно-два стихотворения. Одно-два, не больше. Но для Рубцова сделал исключение. "Еще!" - требовал. Еще! С дюжину стихов прочел тогда Рубцов, и это, завистливо поняли мы, было признанием. Но настоящее признание пришло еще не скоро. Помню, как обрадовался он публикации в "Труде" маленького стихотворения, приуроченного, если не ошибаюсь, к майскому празднику. Встретив меня возле общежития, повел через дорогу к газетному стенду... В другой раз отправились с ним в Политехнический на поэтический вечер. В полупустом троллейбусе спросил вдруг, какое у меня любимое слово, и я, застигнутый врасплох, ответил первое, что пришло на ум: "Пристально". Рубцов подумал, покивал уважительно лысой своей головкой с тщательно зачесанными набок волосиками, согласился: "Хорошее слово".
Последний раз виделись в 68-м, на Тверском бульваре. Он шел из института, который еще не закончил, а я - из "Советского писателя", где у меня только что вышел сборник повестей. Несмело отметить пригласил, и мы зашли в шашлычную "Эльбрус", на месте которой сейчас разбит сквер. Надпись на книжке сделал более чем скромную: "Коле от Руслана... " Он прочел, усмехнулся и заметил, что можно было б еще короче: просто Коле... И вдруг - не помню уж к чему: "Ты не говоришь, но я чувствую: тебе нравятся мои стихи". Наказал, что, если буду в Вологде, непременно зайти к нему - в местном отделении Союза писателей подскажут, как найти его. А у меня мелькнуло: приглашать приглашает, а адреса-то не дает, и когда попал в Вологду, не предпринял никаких попыток разыскать Рубцова. В голову не пришло, что у него попросту не было своего жилья.
О БОРИСЕ ПРИМЕРОВЕ
Концерт хора Владимира Минина в храме, что возле гостиницы "Россия". Первое впечатление: какие некрасивые женщины (да и мужчины, что возвышались сзади них, в черном, на фоне белых платьев, - тоже не Аполлоны), но едва запели, как впечатление это стало таять, и вскоре они мне казались едва ли не красавицами. Потом слушал мининский хор уже по телевизору, в доме творчества "Малеевка". К выпуску новостей в холле, где стоял телевизор, собирались едва ли не все обитатели дома, потом, если не было кино, расходились. Так было и в тот раз. Остались мы вдвоем с Примеровым, которого знал еще с 1962 года, вместе в институт поступали, но он, сделав едва ли не двадцать ошибок в сочинении, провалился, хотя, единственный среди нас, включая Рубцова, печатался в московских журналах. Потом, уже после института, близко сошлись, часами выстаивая очередь в Лавку писателей, и тогда я понял, как глубок, как тонок, как начитан этот больной, придурковатый с виду - нарушена координация движения - человек. А в тот малеевский вечер убедился еще в его потрясающей музыкальности. Страдал, радовался, вскакивал с места. "Гениально! Не знал, что у Россини есть еще такое". Из нас двоих в те минуты ущербным был, конечно, не он, а я, не способный столь глубоко воспринимать музыку.
О ГЕОРГИИ СЕМЕНОВЕ
В той же Малеевке завтракали, обедали и ужинали за одним столом с Георгием Семеновым. Каждая его трапеза начиналась с того, что, далеко от глаз отодвинув собственноручно написанную накануне карточку индивидуального заказа, читал как первоклашка: пу-динг, ка-пуст-ные котлеты, крем... Читал и ужасался: как мог заказать такое! "Дома я ведь мясо ем". Подозвав официантку, спрашивал, что это он написал. Та терпеливо объясняла, что такое пудинг и что заменить его уже ничем нельзя. А дело в том, что не мог без очков, которые всегда забывал в комнате, прочесть меню и писал первое, что удавалось разобрать... Приехал всего на неделю, и поселили его в новом корпусе, где он нещадно мерз. Спал в свитере, а работал, привалившись спиной к едва теплой батарее отопления. Большой, с огромным лбом, добрый, талантливый человек. Очень талантливый - и до сих пор не оцененный по достоинству. Тогда же, за столом, рассказал своим тихим медленным голосом, как умирала его собака. То был потрясающий рассказ - но рассказ не столько о смерти, о которой животные понятия не имеют, сколько о жизни, куда-то вдруг непостижимо и страшно уходящей.
Когда-то, очень уже давно, Семенов здорово помог мне. В "Советском писателе" написали разгромную "внутреннюю" рецензию на мой роман, я прочел и - в ЦДЛ, благо рядышком, выпить с горя. А там - Семенов. Что, спрашивает, хмурый такой. Отвечаю, он сочувственно кивает, и - ни слова. Никаких обещаний, никаких утешений. Но то ли в тот же день, то ли на следующий идет в издательство, где был членом редсовета, берет рукопись, читает, пишет восторженную рецензию, и книга выходит.
О СЕРГЕЕ ДОВЛАТОВЕ
Я тоже, когда учился в институте, подрабатывал "внутренними" рецензиями в журнале "Москва" - читал поступающие туда "самотеком" рукописи. Однажды попались три или четыре рассказа неведомого мне Довлатова, которые выделялись из общего потока не только материалом - речь в рассказах шла о тех, кто охраняет места заключения, - но и приличным литературным уровнем. Не блестящим, но приличным. Я, во всяком случае, рекомендовал редакции познакомиться с другими работами автора. Не знаю, познакомились ли в "Москве", но я спустя два или три года, когда уже работал в "Крокодиле", познакомился: он напечатал здесь рассказ. Вот это было блестяще! Рассказ назывался "Когда-то мы жили в горах" и был об армянах, что томятся в благоустроенных московских квартирах. По праздникам они собираются и жарят, прямо в доме, шашлык, для чего выковыривают из пола паркетины...
Едва номер с рассказом вышел, редакцию завалили возмущенные письма армян. И редакцию, и ЦК. Мы срочно вызвали из Ленинграда автора - автор оказался огромным детиной с тихим голосом. Присев боком к моему столу, сочинил "открытое" письмо, в котором клялся, что и в мыслях не держал обидеть соотечественников. Так, помню, и обращался: соотечественники...
О СЕРГЕЕ НАРОВЧАТОВЕ
В 1981 году в Феодосии умер тогдашний главный редактор "Нового мира" Сергей Сергеевич Наровчатов, куда его на "скорой" привезли из Коктебеля; даже специально прилетевшие из Москвы врачи, которые ампутировали ему отмороженную на фронте и с тех пор болевшую ногу, не сумели спасти его. Я тоже в то время был в Коктебеле, но на пляже не видел его ни разу. Даже в столовой не появлялся; сидел возле своего коттеджа и внимательно смотрел на проходящих мимо светлыми, какими-то особенно проницательными глазами - глазами человека, уже перешагнувшего черту. Видимо, скорая уже смерть отложила свой отпечаток... На мне этот его взгляд тоже останавливался, я здоровался, он сдержанно кивал в ответ, но, думаю, не знал, кто я, хотя "Победитель" увидел свет в его "Новом мире". Тогда еще я понятия не имел, что прочел он "Победителя" в уже вышедших номерах, прочел - такое совпадение! - именно здесь, в Коктебеле, и в письме Диане Тевекелян, заведовавшей в журнале прозой, отозвался о нем довольно кисло.
Когда же вокруг романа поднялся шум, перечитал еще раз и снова написал письмо Тевекелян, в котором признался, что роман ему "приятнее не стал", но напечатать его надо было непременно. Обо всем этом я узнал уже через несколько лет после смерти Наровчатова, когда Тевекелян опубликовала воспоминания о нем и фрагменты из писем. Детей у него не было, и, когда внезапно умерла жена, он осиротел, как ребенок. В Коктебель - последний свой Коктебель - приехал с племянницей. Не могу простить себе, что я не преодолел дурацкой своей стеснительности и не подошел поблагодарить его за "Победителя".
О ДМИТРИИ ГОЛУБКОВЕ
Когда Баратынский пишет в 28 лет о близкой уже могиле, на которую глядит "с отрадою", это не художественный образ и не игра со смертью - если уж кто играет, то это скорей Пушкин. Баратынский смолоду находился со смертью в отношениях серьезных, почти деловых, и когда, по его ощущению, пришел час умирать, то, словно выполняя некий тайный договор, лег и умер, без всяких на то видимых причин. Во всяком случае, они до сих пор не установлены... О Баратынском написал роман Дмитрий Голубков - роман, правда, сугубо беллетристический, но интерес в Баратынскому был как раз внутренний, глубинный, нервный. Я немного знал Голубкова и, помню, был потрясен его самоубийством в 1972 году. Тогда не увидел связи с Баратынским, теперь же она для меня очевидна. Даже возраст почти совпал: Баратынскому было 44, когда умер, Голубкову - 42. Не представляю себе литератора, который, написав бы роман... ну, допустим, о Крылове или Чехове, пустил себе пулю в лоб.
О ЮРИИ КОВАЛЕ
К Ковалю меня привел художник Саша Семенов, оформлявший книги для детей, - а лучшие детские книги писал, на мой взгляд, Юрий Коваль. Напоив нас чаем, усадил и стал читать нам - прямо-таки как в старые добрые времена - главы своей новой повести "Самая длинная в мире лодка". Тонкая, озорная, артистичная проза - как и он сам, в своем грубом, домашней вязки свитере и джинсах. Говорили, он замечательно пел под гитару, но я не слышал. Пел он для женщин, а вот прозу читал мужчинам. Я завидовал. Не таланту его, не артистизму, а тому, что жизнь для него была важнее искусства. Я не умел так. Писательство ставил превыше всего, в том числе и превыше жизни, что было, понимаю теперь, двойным преступлением: и против жизни, и против литературы. Да, и против литературы. Неблагодарная ветреница испокон веков насмешливо изменяла тем, кто молился на нее, зато преданно служила легкомысленным гениям, которые не моргнув глазом приносили ее в жертву. В жертву иным, более важным, с их точки зрения, делам.
О ВАРЛАМЕ ШАЛАМОВЕ
Потоком хлынувшая после Солженицына "лагерная" литература все отчетливей распадалась на два русла. Одни рассказывали о смятой, растоптанной, полумертвой или даже мертвой душе - не умершей, естественно, а убиенной, причем убиенной чужой волей, - другие повествовали о сохранившем себя духе. Не только сохранившем, но и возвысившемся. "Плутон, поднявшийся из ада, а не Орфей, спускавшийся в ад". Это слова Варлама Шаламова, одного из крупнейших русских писателей двадцатого века. А ведь я видел его! Всего раз, правда, в тесной прихожей "Советского писателя", который помещался тогда на десятом этаже Большого Гнездиковского переулка. В памяти сохранилась длинная тощая фигура неряшливо и бедно одетого человека, похожего скорее на бродягу, нежели на литератора.
Кто-то шепнул: Шаламов, я посмотрел внимательней - поэт Шаламов (о "Колымских рассказах" что-то слышал, но читать не читал) - сейчас же в отчаянии пытаюсь оживить эту минуту. Знать бы, кто передо мной!
ОБ ОЛЕГЕ ВОЛКОВЕ
По классификации академика Татьяны Заславской я принадлежу к поколению, юность и молодость которого пришлись "на годы социального безвременья". Так-то оно так, вот только пессимизм и пассивность появились раньше. В миг зачатия нашего... В ночь зачатия... В растянувшуюся на годы страшную и душную ночь, полную подозрительных шорохов, скрипов подозрительных и подозрительных шагов. Мы всего боялись - боялись стен, которые "имеют уши", неба боялись, откуда медленно падали смертоносные мячики, и нас, хватая под мышку, волокли под вой сирен в промозглые, с коптящей свечой, подвалы. Потом сирены умолкли, но мы боялись новой войны. Боялись, что умрет вождь. Шпионов боялись и милиционеров, и палочек Коха, и бешеных собак, и заборов. Так и тянет написать "трагическое поколение", но вспоминаю Олега Васильевича Волкова и - не могу. На обсуждении какой-то книги один мой ровесник пожаловался при Олеге Васильевиче на "невыносимую, прямо-таки трагическую жизнь", и девяностолетний автор "Погружения во тьму", чуть ли не треть проведший в лагерях, красивый прямой седобородый старик, однокашник, между прочим, Владимира Набокова, глянул на молодого коллегу так остро, так озорно, что тот смешался, стал под общий хохот лепетать что-то в свое оправдание и наконец смолк.
Смолкаю и я.