"В НАЧАЛЕ БЫЛО СЛОВО"

Федор СОЛОГУБ
1863 - 1927
Помню, как меня ошеломили "Чертовы качели", не

Федор СОЛОГУБ
1863 - 1927
Помню, как меня ошеломили "Чертовы качели", не включавшиеся ни в какие хрестоматии сталинского времени, когда в 1950 году Сергей Наровчатов подарил мне редчайшую стихотворную антологию 1925 года, составленную Ежовым и Шамуриным, - прабабушку нашей нынешней антологии.
К середине XX века Федора Сологуба (Федора Кузьмича Тетерникова) успели прочно забыть. В 1972 году в Литературной энциклопедии ему досталось и за то, что он в стихах "рисует призрачные миры", "воспевает смерть как освободительницу от пошлости, прославляет чувственную любовь", и за то, что не понял Октябрьской революции. Надо же: свержение самодержавия в феврале приветствовал, а Октября не понял и, следовательно, уже не приветствовал. А может, не приветствовал, именно потому что понял?
Он умер через десять лет после Октябрьской революции, сын крепостного крестьянина, не нашедший себе места в "царстве рабочих и крестьян", выглядевший в нем как грустный анахронизм. Его отец сбежал на пару лет к Черному морю, но, прикованный невидимыми цепями к неволе, вернулся, был подвергнут нещадной порке и умер, оставив неграмотную вдову с двухлетней дочкой и четырехлетним сыном - будущим поэтом. Свою мать, пошедшую в прислужницы, тащившую его и сестренку на своих плечах, они оба благоговейно называли, как никогда не называли отца: родитель. Вторым родителем Сологуба была бедность. Его жизнь раскалывалась на жалкое существование "в людях" и запойное чтение. В хозяйском доме, где у него был свой сундучок на кухне, чтобы спать, и даже закуток за шкафом в передней, где он мог заниматься, к счастью, водились интересные книги. Но сама хозяйка была женщина истеричная, а иногда и жестокая. Будущего поэта, словно продолжая порку его отца, нещадно секли за малейшие провинности - и на том же самом сундучке, и в приходской школе, а позднее даже в Учительском институте: такие были порядки. Как он сам говорил, его детские и отроческие годы прошли между "господами и прислугой".
Книги были его спасением. Он упивался Белинским, Писаревым, Добролюбовым, Некрасова ставил даже выше Пушкина, а в первых своих стихах подражал Кольцову. Ноги его с детства привыкли чувствовать траву или теплую пыль дороги всеми изгибами ступни, не отделенной от земли обувью. Учительствуя в Крестцах Новгородской губернии, он, как и его ученики, не стеснялся ходить босиком, над чем едко посмеивались его коллеги, и он даже был под угрозой увольнения за вольнодумство и убогий вид. Все это, однако, объяснялось не позой, а нуждой при скудном учительском жалованье - ведь теперь он стал "родителем" даже для собственной матери.
Некоторые ученики приводили его в отчаянье, как он писал, "своей глубокой развращенностью", тем, что дома у них "нищета и жестокость". Он с горечью признавался, что и сам бывал к ним жесток и однажды даже наказал розгами ученика, да заодно и его тетке дал пару пощечин. Но многие способны на жестокость, однако лишь единицы имеют мужество в этом покаяться. Здесь и начинался в молодом человеке настоящий учитель. Учительствовать в школе имеют право только те, кто может учительствовать внутри самого себя. Без такого внутреннего учительства и поэта быть не может. Попытка подменить рифмованной педагогикой поэзию рано или поздно обрекает ее на забвение, но без непроизвольной, иногда даже зашифрованной для самого автора педагогики, большой литературы нет.
Для Сологуба, прошедшего босиком по раскаленным углям и гвоздям унижений, было естественно, что он писал мятежные стихи в юности, то с горькой иронией пародируя лермонтовское "Скажи-ка, дядя, ведь не даром... ", то воздыхая: "Кто стране многострадальной Утешенье принесет?", то воспевая шута, знающего цену и царю, выпустившему половинчатый манифест, и льстивым холопам: "Расступайтесь, - шут идет! Острым смехом он пронижет И владыку здешних мест, И того, кто руку лижет, Что писала манифест". Таким шутом Сологуб откровенно любуется: "Весь лоскутьями пестрея, Бубенцами говоря, Шутовской колпак честнее, Чем корона у царя". Это звучит как русский Беранже.
Но революция - увы! - не принесла утешенья ни народу, ни поэту, вышедшему, как говорили большевики, из самых низов. Вот несколько цитат из его предсмертных стихов: "Весь этот мир, такой широкий, - Одна обширная тюрьма"; "Был когда-то я поэт, А теперь поэта нет. Пьяный, рваный, весь я тут. Скоро в яму сволокут... "; "Хорошо, что я в детстве не холен, Что хоть пьяному юным кажусь".
Трагический конец Сологуба был закономерен - он не был замучен в подвалах ЧК, но он был задушен запахом этих подвалов, проникавшим в его последнее, случайно не зарешеченное пристанище. Когда-то Сологуб из ненасытного читателя превратился в писателя. Впрочем, разве бывает иначе? У него был навал высокопарного мусора, и читать многотомные собрания его сочинений не советую. Там вы обречены наталкиваться на плоховкусие типа: "Кинжал. Смеешься? Стары ножны? Но он увертлив, как змея. Дрожишь? Вы все неосторожны. Я не смешон. Убью. Безумен я". Но он создал два шедевра: "Чертовы качели" в поэзии и роман "Мелкий бес" в прозе, после которого в критике укоренилось выражение "передоновщина" для обозначения обывательства, гордящегося своим патриотизмом, каковое с готовностью принимает небезвыгодную форму стукачества.
Первым, кто оценил Сологуба, был близкий к народническому направлению поэт Николай Минский, напечатавший его стихи в "Северном вестнике" и придумавший автору звучный псевдоним. Блок писал о Сологубе так: "Предмет его поэзии - скорее душа, преломляющая в себе мир, а не мир, преломленный в душе". Ну что же, не всем быть эпиками. Но преломление в собственной душе мира есть тоже его воссоздание по кусочкам, в конечном счете превращающееся в непроизвольную эпику.
Между господами и прислугой
быть счастливым можно лишь с натугой.
Вот уж, вправду, чертовы качели.
Выжить можно - только еле-еле.
Между господами и прислугой
стать легко зверюгой и ворюгой
и до отвращенья лицемерно
улыбаться преданно и верно.
Я люблю Тетерникова Федю,
потому что мамы не обидел,
и сказал: "От мамы не уедю,
мамочка, ты мой один родитель".
Я люблю поэта Сологуба,
и его я не обижу грубо
за Монблан его двадцатитомья
и в него не кину грязи комья.
Можно быть, представьте, монбланистом,
но поэтом оставаться истым.
Так живу - из проруби да в баню,
так и я по-своему монбланю.
Слушать я люблю, но я ослушник.
Я не господин и не прислужник.
И мои рисковые качели
что-то заскучали, поскучнели.
Не хотят взлетать волной упругой
между господами и прислугой!
* * *
Я ухо приложил к земле,
Чтобы услышать конский топот, -
Но только ропот, только шепот
Ко мне доходит по земле.
Нет громких стуков, нет покоя,
Но кто же шепчет, и о чем?
Кто под моим лежит плечом
И уху не дает покоя?
Ползет червяк? Растет трава?
Вода ли капает до глины?
Молчат окрестные долины,
Земля суха, тиха трава.
Пророчит что-то тихий шепот?
Иль, может быть, зовет меня,
К покою вечному клоня,
Печальный ропот, темный шепот?
1900
ЧЕРТОВЫ КАЧЕЛИ
В тени косматой ели
Над шумною рекой
Качает черт качели
Мохнатою рукой.
Качает и смеется,
Вперед, назад,
Вперед, назад.
Доска скрипит и гнется,
О сук тяжелый трется
Натянутый канат.
Снует с протяжным скрипом
Шатучая доска,
И черт хохочет с хрипом,
Хватаясь за бока.
Держусь, томлюсь, качаюсь,
Вперед, назад,
Вперед, назад,
Хватаюсь, и мотаюсь,
И отвести стараюсь
От черта томный взгляд.
Над верхом темной ели
Хохочет голубой:
"Попался на качели,
Качайся, черт с тобой".
В тени косматой ели
Визжат, кружась гурьбой:
"Попался на качели,
Качайся, черт с тобой".
Я знаю, черт не бросит
Стремительной доски,
Пока меня не скосит
Грозящий взмах руки,
Пока не перетрется,
Крутяся, конопля,
Пока не подвернется
Ко мне моя земля.
Взлечу я выше ели,
И лбом о землю трах.
Качай же, черт, качели,
Все выше, выше... ах!
1907
* * *
День только к вечеру хорош,
Жизнь тем ясней,
чем ближе к смерти.
Закону мудрому поверьте -
День только к вечеру хорош.
С утра уныние и ложь
И копошащиеся черти.
День только к вечеру хорош,
Жизнь тем ясней,
чем ближе к смерти.
1913
* * *
Алкогольная зыбкая вьюга
Зашатает порой в тишине.
Поздно ночью прохожий пьянчуга
Подошел на Введенской ко мне.
"Вишь, до Гатчинской
надо добраться, -
Он сказал мне с дрожанием век, -
Так не можете ль вы постараться
Мне помочь, молодой человек?"
Подивившись негаданной кличке,
Показал я ему, как пройти,
А потом, по давнишней привычке,
Попытался разгадку найти.
Впрочем, нечему здесь удивляться:
По ночам я люблю босиком
Час-другой кое-где прошататься,
Чтобы крепче спалося потом.
Плешь прикрыта
поношенной кепкой,
Гладко выбрит, иду я босой,
И решил разуменьем некрепкий,
Что я, значит, парнишка простой.
Я ночною прогулкой доволен:
Видно, все еще я не ломлюсь.
Хорошо, что я в детстве не холен,
Что хоть пьяному юным кажусь.
1923
* * *
Слышу песни плясовой
Разудалый свист и вой.
Пьяный пляшет трепака
И поет у кабака:
"Темен был тяжелый путь,
Негде было отдохнуть.
Злоба черта стерегла
Из-за каждого угла.
Только все ж я хохотал,
В гулкий бубен грохотал,
Не боялся никого,
Не стыдился ничего.
Если очень труден путь,
Можешь в яме отдохнуть.
Можешь, только пожелай,
И в аду воздвигнуть рай".
"Чьи, старик, поешь слова?" -
"Эх, с мозгами голова!
Был когда-то я поэт,
А теперь поэта нет.
Пьяный, рваный, весь я тут.
Скоро в яму сволокут
И зароют кое-как.
Дай полтинник на кабак!"
1926