"В НАЧАЛЕ БЫЛО СЛОВО"

АЛЕКСЕЙ КОНСТАНТИНОВИЧ ТОЛСТОЙ
1817 -1875
Не случайно при всей любви к России, к ее

АЛЕКСЕЙ КОНСТАНТИНОВИЧ ТОЛСТОЙ
1817 -1875
Не случайно при всей любви к России, к ее истории, легендам, языку, обычаям, этот, может быть, самый народный для того времени граф высмеял русских националистов так: "Мы труда бежим, на печи лежим, Ходим в мурмолках, да про Русь кричим, Все про Русь кричим, - вишь, до охрипу! Так еще ль, друзья, мы не русские?!" А ко всему прочему этот замечательный, очень русский по национальному самоощущению писатель, хотя в нем была добрая половина украинской крови, вплыл в литературу не на разинском струге и не на запорожской "чайке", а на немецком фрегате.
История с фрегатом такова. Алексей Константинович по материнской линии был правнуком последнего тогда гетмана Украины Кирилла Разумовского, а по отцовской - принадлежал к боярскому роду Толстых. После развода родителей мать Алеши вместе с сыном пригласил в свое имение на Украине брат - Алексей Перовский, образованнейший человек, уже в девятнадцать лет ставший доктором философии и словесности. Алексей Алексеевич был первым критиком стихотворных опытов племянника, причем строгим. Но чувствовал в нем проблески таланта, иначе зачем бы он взял десятилетнего мальчика на встречу с Гете в Веймаре? История умалчивает, читал ли Алеша автору "Фауста" свои детские стихи, но скорей всего читал. Дети тогда обычно и музицировали в гостях, и декламировали. Так или иначе, великий немецкий поэт подарил ему мамонтов клык, на котором им самим был изображен фрегат.
Алеша ездил с дядей в Европу как в университет. Европейские музеи и концерты чередовались в жизни юного Алеши с украинскими буйно красочными ярмарками, с протяжными песнями, которые спивали найкращие девчата, с ласковыми вечерами, когда таинственно шелестел "садок вышнэвый коло хаты". В душе мальчика славянская культура перетекала в европейскую, но не исчезала в ней, а становилась ее частью. Таким он и вырос - славянско-европейским интеллигентом.
Тем временем мать решительно настояла, чтобы сын занялся "делом", и семнадцатилетний Толстой в звании "студента" поступил на службу в довольно элитарное учреждение - главный Московский архив Министерства иностранных дел. Служба была продолжена при дипломатической миссии в Германии, в поездках в Швейцарию и во Францию. Первые свои рассказы он написал на французском языке, многие стихи и по-французски, и по-немецки, но потом вернулся не только в Россию, но и в русский язык.
В двадцать четыре года он напечатал первую повесть "Упырь" - слово это весьма трудно представить на каком-либо иностранном языке хотя бы потому, что оно аллитерируется со словом "нетопырь". "...Во всем отпечаток руки твердой, литературной, - все это заставляет надеяться в будущем многого от автора "Упыря", - написал Белинский. Но расхваленный им молодой писатель вовсе не стремился "примкнуть" к так называемым "демократам-разночинцам", как, впрочем, и к кому бы то ни было.
Сблизился он только с братьями Жемчужниковыми, в соавторстве с коими шутливо создал знаменитого героя - Козьму Пруткова, перекрывшего славу героя его исторического романа "Князь Серебряный". Алексей Жемчужников писал об этом содружестве: "...всех нас соединила плотно одна общая нам черта: полное отсутствие "казенности" в нас самих..." Понятно, что Алексей Константинович весьма тяготился именно казенными обязанностями. Обращаясь к Александру Второму, он писал: "Я думал... победить в себе натуру художника, но опыт показал, что я напрасно боролся с ней. Служба и искусство несовместимы..." Если считать это перефразированной пушкинской цитатой, то искусство здесь гений, а служба - злодейство. Однако Александр Второй, с которым они играли когда-то в бабки и пятнашки, понял друга детства и не обиделся.
Вообще-то власть имущим было за что обижаться на Алексея Константиновича. Не только в дореволюционные, но даже в советские времена их не очень-то устраивала его скоморошески веселая, но колючая-преколючая "История государства Российского...". Не устраивает и ныне.
Толстой чурался любого политизированного "кучкизма", относясь к политике с не скрываемым насмешливым презрением. Вот что он высказал в письме Михаилу Стасюлевичу: "По мне, сохрани Бог от всякой задачи в искусстве, кроме задачи сделать хорошо. И от направления в литературе сохрани Бог, как от старого, так и от нового!" Толстому нравилось простое, без всякого лукавого мудрствования выражение Россини: "В музыке есть только два рода - хороший и плохой". Но несправедливо приписывать Алексею Константиновичу "бегство от действительности". Да, он был против так называемой "злободневной поэзии", но был убежден, что есть гражданственность не злободневная, а ежедневная, ненамеренная - не только не показная, но даже и не показываемая, не называющая себя гражданственностью, а как бы нечаянно оказавшаяся ею.
Кто, как не Толстой, вроде бы проповедник "нетенденциозности", написал блистательные слова песни "Государь ты наш батюшка...", которую современнейше поет Сергей Никитин! Кто написал горько залихватские строки: "Земля у нас богата, Порядка в ней лишь нет"! Какое это, помилуйте, "чистое" искусство! Толстой признавался, что при чтении документов о времени Ивана Грозного порой они из рук сами выпадали от негодования, вызванного не столько жестокостями самого царя, сколько постыдной многотерпеливостью. В исторических драмах Алексей Константинович идет, как по ариадниной нити, по тянущемуся сквозь столетия пушкинскому алому пунктиру от "мальчиков кровавых" в глазах Годунова.
"Двух станов не боец, но только гость случайный..." - это самоопределение Алексея Константиновича перекликнулось через семь десятков лет с Пастернаковским: "Еще двусмысленней, чем песнь, Тупое слово - враг. Гощу. - Гостит во всех мирах Высокая болезнь". В сущности, в этом и трагедия, и внутренняя победа доктора Живаго и тех немногих русских писателей, которые нашли в себе силы противостоять обманчивым соблазнам двух противоборствующих станов. Как показывает история, всегда есть третий выбор.
Одно из самых топорных клише - нельзя сесть между двумя стульями. А почему, собственно, нельзя? Почему людям приходилось выбирать то между красными и белыми, то между капитализмом и социализмом? Неужели мы настолько обеднели воображением, что не способны создать какую-нибудь третью, лучшую систему вместо этих двух, достаточно залгавшихся и достаточно кровавых? Мне пришлось когда-то ответить на это так:
Когда твой враг - шакал, -
не друг акула.
Есть третий выбор -
среди всей грызни
сесть меж двух стульев,
если оба стула
по-разному, но все-таки грязны.
Алексей Константинович - писатель как бы трехгранный. Первая грань - это поэтический историзм. Вторая грань - лубочная сатира. И, наконец, третья грань - прозрачная лирика, где даже природа - женщина, а женщина - сама природа. Вспомните хотя бы: "Люблю ли тебя - я не знаю, Но кажется мне, что люблю!"; "Не ветер, вея с высоты, Листов коснулся ночью лунной - Моей души коснулась ты: Она тревожна, как листы, Она, как гусли, многострунна!"; "Колокольчики мои, Цветики степные! Что глядите на меня, Темно-голубые?". И этого-то русского царя Мидаса отечественной истории и романсовой лирики осмеливались зачислять во "второстепенные поэты"! Да его лучшие стихи написаны на пушкинском уровне!
Я помню, как на редких сибирских вечеринках военного времени мои бабушки Ядвига и Мария затягивали в два голоса песню: "Спускается солнце за степи, Вдали золотится ковыль, - Колодников звонкие цепи Взметают дорожную пыль". В глазах у моих бабушек были слезы. Сквозь них они, наверно, видели самих себя, девчонок, добиравшихся от Житомирской губернии до станции Зима на телеге с конвойными, а рядом брел, "взметая дорожную пыль", закованный в кандалы, мой прадедушка Иосиф Байковский, польский разорившийся аристократ. Будучи управляющим имением, он возглавил бунт против жестокостей помещика и был приговорен к пожизненной ссылке вместе с восставшими украинскими крестьянами. Его хотели освободить от кандалов как дворянина, но он отказался, предпочтя разделить участь товарищей по оружию (а оружием были вилы), и через много месяцев, добредя до станции Зима, рухнул на эту недобровольно обетованную землю, навсегда став легендой.
Я записал тогда слова про колодников в тетрадку как народную песню. Думаю, что мои бабушки тоже не знали, кому эти слова принадлежат. А их написал граф Алексей Константинович Толстой. Спасибо, граф, за моего прадеда, за слезы моих бабушек.
ДВОЕ ТОЛСТЫХ
Я не согласен с Чичибабиным.
Он Алексея Николаича
изобразил пером отчаянным
как Алексея Негодяича.
И за Бориса больно стало мне,
когда в Самаре так толково
мне показали письма к Сталину
того, не лучшего Толстого.
Он там, как братьев брат оплакивая,
просил, рискуя головою,
спасти писателей из лагеря.
Не всех. Их было в письмах двое.
Пускай свой страх потом он вытошнил,
держась не очень-то красиво, -
хотя б двоих он все же вытащил.
Что ж, наркоматный граф, спасибо.
Но я живу, предпочитаючи
(и не могу - поверьте - иначе!)
не Алексея Николаича,
а Алексея Константиныча.
* * *
Двух станов не боец, но только гость случайный,
За правду я бы рад поднять мой добрый меч,
Но спор с обоими - досель мой жребий тайный,
И к клятве ни один не мог меня привлечь;
Союза полного не будет между нами -
Не купленный никем, под чье б ни стал я знамя,
Пристрастной ревности друзей не в силах снесть,
Я знамени врага отстаивал бы честь!
<1858>
* * *
Коль любить, так без рассудку,
Коль грозить, так не на шутку,
Коль ругнуть, так сгоряча,
Коль рубнуть, так уж сплеча!
Коли спорить, так уж смело,
Коль карать, так уж за дело,
Коль простить, так всей душой,
Коли пир, так пир горой!
1850 или 1851
* * *
Средь шумного бала, случайно,
В тревоге мирской суеты,
Тебя я увидел, но тайна
Твои покрывала черты;
Лишь очи печально глядели,
А голос так дивно звучал,
Как звон отдаленной свирели,
Как моря играющий вал.
Мне стан твой понравился тонкий
И весь твой задумчивый вид,
А смех твой, и грустный и звонкий,
С тех пор в моем сердце звучит.
В часы одинокие ночи
Люблю я, усталый, прилечь -
Я вижу печальные очи,
Я слышу веселую речь,
И грустно я так засыпаю,
И в грезах неведомых сплю...
Люблю ли тебя - я не знаю,
Но кажется мне, что люблю!
1851
КОЛОДНИКИ
Спускается солнце за степи,
Вдали золотится ковыль, -
Колодников звонкие цепи
Взметают дорожную пыль.
Идут они с бритыми лбами,
Шагают вперед тяжело,
Угрюмые сдвинули брови,
На сердце раздумье легло.
Идут с ними длинные тени,
Две клячи телегу везут,
Лениво сгибая колени,
Конвойные с ними идут.
"Что, братцы, затянемте песню,
Забудем лихую беду!
Уж, видно, такая невзгода
Написана нам на роду!"
И вот повели, затянули,
Поют, заливаясь, они
Про Волги широкой раздолье,
Про даром минувшие дни,
Поют про свободные степи,
Про дикую волю поют,
День меркнет все боле, - а цепи
Дорогу метут да метут...
1854 (?)
* * *
Боюсь людей передовых,
Страшуся милых нигилистов;
Их суд правдив, их натиск лих,
Их гнев губительно неистов;
Но вместе с тем бывает мне
Приятно, в званье ретрограда,
Когда хлестнет по их спине
Моя былина иль баллада.
С каким достоинством глядят
Они, подпрыгнувши невольно,
И, потираясь, говорят:
"Нисколько не было нам больно!"
Так в хату впершийся индюк,
Метлой пугнутый неучтивой,
Распустит хвост, чтоб скрыть испуг,
И забулдыкает спесиво.
1873