ВЛАДИМИР МАЯКОВСКИЙ
1893 - 1930
Когда после смерти отца от укола обыкновенной иголки юный Володя Маяковский, еще с воздухом гор Имеретии в легких, впервые оказался в Москве, он услышал, что здесь есть свои, Воробьевы горы. Он немедля отправился туда и был разочарован - разве это горы? Он сам себя чувствовал шагающей горной вершиной, крупно и резко рубленой, которой тесно в московских переулках, где на каждом шагу его ожидали иголки, иголки, иголки. Но прежде всего в Москве его ждала бедность.
17-летнего Володю Ульянова из вполне благополучной семьи толкнула в революцию месть за брата. Маяковского в революцию подтолкнула нищета осиротевшей семьи, у которой столькое сразу отобрала смерть отца. В Маяковском столкнулись два чувства - избранности и отобранности. В его протесте, как и у симбирского тезки, тоже был оттенок закомплексованной мстительности. Он не выносил унижений. Он мучился в дождливое время, ибо не мог купить калоши. Плохое питание довело его до авитаминоза. Все передние зубы вывалились из десен. Рот его казался обугленным. "Каждое слово /даже шутка/, которое изрыгает обгорающим ртом он..."
Те, кто говорил и говорит, что Маяковский продался большевикам, забывают, что он просто-напросто был большевиком, вступив в РСДРП четырнадцати лет, и не мог продаваться сам себе. Я не люблю тех, кто не любит Маяковского. Но именно потому я чувствую боль за него, когда я натыкаюсь на строки, которые даже неловко произносить.
У Маяковского уже в ранних стихах выскочила строка "Я люблю смотреть, как умирают дети". Эта строчка потянула за собой - да простит он меня! - варварские выкрики, спровоцированные на вседозволенность словесную бандитской вседозволенностью расплодившихся тогда террористов с динамитом под матрасом: "Сегодня /надо/ кастетом /кроиться миру в черепе!"; "Время /пулям/ по стенке музеев тенькать". Презирая чернь, Маяковский то и дело сам принимал ее сторону. Откуда в нем это?
Вдобавок ко всем другим эпидемиям революция вызвала еще и эпидемию безжалостности. Ее микробы занесли в квартиру Маяковских менявшиеся, но неизменные по занятиям жильцы - боевики, экспроприаторы, красиво именовавшие себя революционерами. Вот характерные признания одного из Володиных учителей революции - Исидора Морчадзе: "Ко мне приезжали товарищи из разных городов, и я снабжал всех их оружием, готовясь к новой революции. Деньги на это были взяты посредством экспроприации банка в Москве... Было взято 850 000... вся семья Маяковских знала, что я участник экспроприации..."
Любопытно, что после горделивых признаний в грабежах, в которых, как правило, гибли люди, этот лжегерой-террорист еще и возмущается ответными мерами властей: "Реакция свирепствовала вовсю... Провокация приняла чудовищные размеры. Интеллигенция бежала от революции..." Но кто же были провокаторы, как не сами грабители, среди которых выделялся многими "эксами" Коба?! За строчкой Пастернака "А старший был мятежник, то есть деспот", которую Давид Самойлов развил в целое стихотворение "Пестель, поэт и Анна", стоит совершено иная культура прочтения живой истории. В политическом Маяковском было гораздо больше от Пестеля, чем от Пушкина. Но поэтический Маяковский внес в русский язык столько, что без усвоения его опыта не было бы лучших поэтов XX века.
Несмотря на его подпись под футуристическим призывом "бросить Пушкина, Достоевского, Толстого и проч. и проч. с Парохода современности", Маяковский не только ниспровергал, но и наследовал традиции русской литературы. Он сам похож на смесь Дубровского, Базарова, Раскольникова и Антипова-Стрельникова. В его стихах - лермонтовское презрительное насмешничанье, озорная интонация автора "Сказки о попе и о работнике его Балде", разговорная раскованность басен Крылова. "Послушайте!" в записи на восковом валике - это млечный голос самой бесконечности. В мировой поэзии нет поэмы, равной "Облаку" по нагрузке рваных нервов на каждое слово. Это антология страстей по Маяковскому - неукротимых и беззащитных, как он сам.
Он выдернул любовь из пролеток лихачей, из альковов и понес в своих громадных ручищах, оплетенных жилами, навстречу ненавистной и родной ему улице.
Пожалуй, ни один другой поэт с таким восхищением не воспринял чудо появления Маяковского, как его, казалось бы, антипод - Пастернак. И он же понял, что катастрофой Маяковского стала заранее обреченная попытка стать "государственным поэтом". Государственных поэтов не может быть, ибо государство - временно, а поэзия - вечна. "За вычетом предсмертного и бессмертного документа "Во весь голос", позднейший Маяковский, начиная с "Мистерии-буфф", недоступен мне, - писал Пастернак. - До меня не доходят эти неуклюже зарифмованные прописи, эта изощренная бессодержательность, эти общие места и избитые истины, изложенные так искусственно, запутанно и неостроумно. Это, на мой взгляд, Маяковский никакой, несуществующий. И удивительно, что никакой Маяковский стал считаться революционным".
Ярослав Смеляков рассказывал, как после вечера Маяковского в Политехническом он и другие молодые поэты шли по свежевыпавшему снегу, ступая в черные огромные следы кумира... Поэты нашего поколения тоже старались попадать в эти следы. Но хотя судьба Маяковского была горьким предупреждением, что многими его путями лучше не ходить, и я, и Андрей Вознесенский, и Роберт Рождественский иногда предпринимали вслед за Маяковским потуги стать государственными поэтами, платили дань злободневной газетчине, соблазну внешней, а не внутренней жизни. Это опустошало нас, как некогда опустошало и Маяковского. Поэзия сопротивлялась и протестовала тем, что переставала быть поэзией.
Вот пара цитат из поэмы о Ленине: "Хорошо /в царя/ вогнать обойму!"; "Если бить, /так чтоб под ним/ панель была мокра: // ключ побед - / в железной диктатуре". А ведь это писал нежнейший лирик, автор и "Хорошего отношения к лошадям", и строк из "Про это": "Я люблю зверье. / Увидишь собачонку - // тут у булочной одна - / сплошная плешь, - // из себя / и то готов достать печенку. // Мне не жалко, дорогая, / ешь!" Как же он мог совмещать с проповедью жалости проповедь безжалостности, которую нельзя ничем оправдать. Не дай Бог, чтобы будущие поэты ступали в эти следы Маяковского.
Маяковский сам напросился, чтоб в конце работы завком запирал его губы замком. Сам "себя / смирял, / становясь // на горло / собственной песне".
Как-то Маяковский зарифмовал: "Ложе прокрустово - лежу и похрустываю". Это рифма-формула его жизни как поэта революции. Когда-то в "Оде революции" он сумел увидеть двойственность ее лика, но потом предпочел писать революцию не с натуры, а со своих иллюзий о ней. Но он придумал и самого себя как большевика, и это получилось правдиво.
"Я одинок, как последний глаз / у идущего к слепым человека!" Эти гениальные строки Маяковского в своем переводе на испанский я повесил на одном из ярусов "Арены де Мехико" в 1968 году рядом со словами моей тогдашней подруги - юной уругвайки Лочи: "Счастье - это страдание, которое устало", подписав "Кто-то".
А ведь Маяковский не был столь безнадежно одинок. Среди его современников - Блок, Волошин, Ахматова, Цветаева, Пастернак, Мандель-штам, и взгляд их на историю оказался гораздо зорче. Тот, кто наступает на горло собственной песне, наступает и на собственные глаза. Маяковский глазами атеиста не мог заметить Христа, который не покинул двенадцати красногвардейцев. Маяковский возмечтал, чтобы о работе стихов делал доклады Сталин, не поняв, как он страшен, или поняв, но не осмелившись об этом написать в отличие от Мандельштама.
Маяковский считал себя политическим поэтом, но оказался только великим поэтом неразделенной любви, потому что в истории выживает лишь общечеловеческое. Но он останется навсегда не только как поэт, но и как уникальная трагическая личность, ставшая неотъемлемой частью истории.
В 1963 году я читал в ВТО главу "Револьвер Маяковского" из еще не напечатанной "Братской ГЭС". После финальных строчек: "В нем нам оставил пули Маяковский, / чтобы стрелять, / стрелять, / стрелять, стрелять" - в зал с криком вбежала девушка, и об этом мои стихи, написанные сегодня, спустя сорок лет.
ОПЯТЬ РЕВОЛЬВЕР МАЯКОВСКОГО
Когда я читал
в том, былом ВТО
"Револьвер Маяковского"
и Женя Урбанский
рыдал где-то в третьем ряду,
вбежала девчушка
с пшеничными русскими косами,
"Застрелен Джон Кеннеди!" -
дико крича на ходу.
На кончиках кос были очень веселые бантики,
но в страхе тряслись,
да и слезы катились из глаз,
а из револьвера поэта
по звонким законам романтики
стрелять и стрелять
я в концовке просил напоказ.
Пускай не стреляется людям,
а пишется или малюется,
пускай и война, как болезнь,
совершенно пройдет
и произойдет
величайшая революция,
когда в революциях
надобность отпадет.
Свинцовая куколка-пуля,
ты дура, а жизни владычица.
Судья только Бог,
ну а ты самозванка-судья.
А из револьвера -
пусть даже Владим Владимыча -
не надо достреливать пуль
ни в других,
ни в себя.
А вы могли бы?
Я сразу смазал карту будня,
плеснувши краску из стакана;
я показал на блюде студня
косые скулы океана.
На чешуе жестяной рыбы
прочел я зовы новых губ.
А вы
ноктюрн сыграть
могли бы
на флейте водосточных труб?
<1913>
<Неоконченное>
Любит? не любит? Я руки ломаю
и пальцы
разбрасываю, разломавши.
Так рвут, загадав, и пускают
по маю
венчики встречных ромашек.
Пускай седины обнаруживает стрижка и бритье,
пусть серебро годов вызванивает
уймою,
надеюсь, верую - вовеки не придет
ко мне позорное благоразумие.
* * *
Уже второй. Должно быть, ты легла.
В ночи Млечпуть серебряной Окою.
Я не спешу, и молниями телеграмм
мне незачем тебя будить и беспокоить.
Как говорят -
"инцидент исперчен",
любовная лодка
разбилась о быт.
С тобой мы в расчете,
и не к чему перечень
взаимных болей,
бед
и обид.
Ты посмотри, какая в мире тишь.
Ночь обложила небо звездной данью.
В такие вот часы встаешь и говоришь
векам, истории и мирозданию.
* * *
Я знаю силу слов, я знаю слов набат.
Они не те, которым рукоплещут ложи.
От слов таких срываются гроба
шагать четверкою своих дубовых ножек.
Бывает - выбросят, не напечатав, не издав.
Но слово мчится, подтянув подпруги,
звенит века, и подползают поезда
лизать поэзии мозолистые руки.
Я знаю силу слов. Глядится пустяком,
опавшим лепестком под каблуками танца.
Но человек душой, губами, костяком...
<1928-1930>