Аполлон ГРИГОРЬЕВ
1822 - 1864
Как поэт Аполлон Григорьев давно и прочно вселен в массовое сознание благодаря двум стихотворениям, ставшим в упрощенной интерпретации знаменитыми песнями не только у нас, но и за границей. Эти песни полностью соответствовали расхожему иностранному представлению о русском буйном разгуле, невозможном без цыган, битья бокалов об пол и раздирания собственной страдальческой души на глазах у почтенной публики. Согласно подобному представлению русский человек - нечто среднее между Рогожиным и Мышкиным.
Если читать письма Григорьева, то сначала таковым может показаться и он сам. Вот в нем рогожинское: "...я слишком горд для того, чтобы скрывать в себе даже мерзости..." (М. Погодину). А вот и мышкинское (из письма Е. Протопоповой): "Поймите, что я Бог знает как люблю вас - люблю не за то только, что вы для меня связаны с такою жизнию и с таким прошедшим, за которое отдал бы всю остальную жизнь - а собственно вас люблю как друга, как сестру по душе..."
На деле Аполлон Григорьев не был гибридом только этих двух полярных литературных образов. Любой русский человек - это полное собрание героев Достоевского. Только в одном больше от Алеши Карамазова, а в другом - от Смердякова или кого-нибудь еще. Не случайно Аполлон Григорьев, на поздних фотографиях напоминающий Алексея Петренко в роли Распутина, не раз послужил Достоевскому психологическим натурщиком, живым черновиком его героев. "Может быть, из всех своих современников он был наиболее русский человек, как натура (не говорю как идеал; это разумеется)", - писал Достоевский.
Любопытно, что изначальные слова григорьевских песен использовались исполнителями тоже как черновики, правда, не только для ухудшения. Возьмем оригинал запевной строфы первой песни:
О, говори хоть ты со мной,
Подруга семиструнная!
Душа полна такой тоской,
А ночь такая лунная!
И сравним его с наиболее ходовым вариантом:
Поговори хоть ты со мной,
Гитара семиструнная.
Душа полна одной тобой,
А ночь такая лунная!
Выброшено слишком риторическое для песни "О". В третьей строке вместо безадресной тоски появляется тоска по любимой женщине. Вторая и третья строфы оригинала чаще всего вообще не исполняются. Другая песня, под названием "Две гитары" обошедшая весь мир в блистательном исполнении Шарля Азнавура по-французски, - это вообще уже не стихотворение Григорьева, а скорее произвольная выборка цитат, да к тому же правленых. Даже первая строка: "Две гитары, зазвенев..." разменялась на варианты: "Две гитары за стеной..." или "Две гитары под окном..."
Но все-таки этих двух знаковых русских песенных шедевров без григорьевской поэтической основы не существовало бы, и мы должны быть благодарны ему за то, что он небрежной рукой набросал эти слова под звон бокалов и гитар, а руководитель цыганского хора Иван Васильев тут же сочинил магически запоминающуюся музыку. А без нее не было бы и "Каприччио на цыганские темы" Сергея Рахманинова.
В словаре "Русские писатели. 1800 - 1917" об Аполлоне Григорьеве написано так: "Литературный и театральный критик, поэт, переводчик, мемуарист". Заметим, что "поэт" стоит на втором месте. Думаю, это скорее справедливо, чем обидно. На мой взгляд, стихи Григорьева - это невыписанный и недописанный необыкновенно талантливый черновик, как, впрочем, и он сам. Сравнительная оценка уравновешивается тем, что Аполлон Григорьев, наверно, лучший поэт среди критиков. Вообразить стихи Чернышевского или Писарева вообще невозможно, хотя они наверняка их сочиняли.
Просчет Юрия Карабчиевского, написавшего вослед Георгию Шенгели талантливую и в отдельных положениях даже справедливую книгу о трагедии Маяковского, в том, что критик затем выпустил свой поэтический сборник, уровень которого оказался на несколько порядков ниже стихов беспощадно разобранного по косточкам "горлана-главаря". Аполлон же Григорьев мог предъявлять самые высокие претензии к другим авторам, даже превосходящим его как художника, ибо обладал масштабным гражданским и литературным темпераментом и превосходил многих ошарашивающей, пугающей, мучительно вывернутой исповедальностью. Он раздирал собственную душу как сокровенный дневник и расшвыривал по презираемым им салонам, кабакам, газетам, да и письмам, не стесняясь ни высокопарной патетики, ни грязной ругани, переходя от надменности изгоя к попрошайничеству приживала, корчась от отвращения к себе и вдруг наперекор Пушкину ("...Но строк печальных не смываю") смывая грехи свои слезами покаяния. Единственный, кто был впоследствии похож на Григорьева-критика и эпистолярно исповедующегося проповедника, - это, пожалуй, Розанов, особенно в книге "Опавшие листья".
Григорьев весь - и со своими стихами, и с полными судорожных страстей статьями, и с больными влюбленностями - был неразборчивым порой и для самого себя черновиком. Он остерегался предлагать людям собственную формулу счастья, но имел смелость жить по-пушкински - не для того, чтобы быть счастливым, а для того, чтобы "мыслить и страдать". Неслучайно именно Аполлону Григорьеву принадлежит самое емкое и звонкое определение Пушкина: "наше все".
Сын чиновника-дворянина и дочери крепостного кучера, родившийся за год до женитьбы родителей, Аполлон Григорьев был разрываем собственной противоборствующей генетикой. О, эти незаконнорожденные русского искусства, - они не только внесли в сам воздух России лихорадочное дыхание изначально и навсегда ущемленных людей, но и узаконили в литературе голос незаконнорожденности. Если друг юности Григорьева Фет эту ущемленность прятал под элегической благопристойностью, то Григорьев размахивал своей закомплексованностью, как красной тряпкой перед рогами презираемого им быдла, от которого в то же время был не в силах отлепиться. Бредя эхом давно смолкшего вольнолюбивого колокола, коему отсекли язык, а затем сослали в Сибирь, Григорьев от отчаянья ухватился за самоубийственную надежду на то, что "И звучным голосом он снова загудит, И в оный судный день, в расплаты час кровавый, В нем новгородская душа заговорит Московской речью величавой... И весело тогда на башнях и стенах Народной вольности завеет красный стяг..." Если не ошибаюсь, это первые стихи в России, призывающие красный стяг в спасители. Но этот призыв в 1846 году исходил от того же самого Аполлона Григорьева, который через девять лет высказался наоборотно: "В сущности, идея социализма и идея езуитизма сходятся: та и другая есть водворение мертвого покоя... И езуитизм и социализм равно обращают человека в свинью, т.е. рылом вниз - авось, дескать, так-то ему будет покойнее..."
Григорьев называл писателей, сплотившихся вокруг "Современника" и "Отечественных записок", включая Некрасова и Салтыкова-Щедрина, "тушинскими ворами", то есть самозванцами, разрушителями России. При этом, несмотря на свои антизападные всплески и считаясь одним из славянофилов, Григорьев их тоже не слишком жаловал: "С Погодиным я уже более полутора года в личной ссоре и в приезды мои в Москву не видался ни с ним, ни даже с славянофилами, между которыми у меня даже нет приятелей в настоящем смысле этого слова".
Так кто же такой был Аполлон Григорьев? Он был человеком весьма разным, и не только хорошим и разным, но его нельзя упрекнуть - в мелкости характера, а именно повальное распложение мелкости приводило его в отчаяние: "Мелеет он, Адамов род, И чем быстрей бежит вперед, Тем распложается сильней, И с каждым шагом человек Дробится мельче на людей".
Он был многими, противоречащими друг другу Григорьевыми. Он весь был вопросом, на который история пока так и не дала ответа: что же может спасти Россию от самой себя? Но его беззащитная открытость не может не привлекать нас примером отчаянного бесстрашия даже пьяной исповедальности, которая стоит гораздо больше, чем трезво равнодушная душевная закрытость. Мало кто мог написать такой самобезжалостный стихотворный автопортрет, как Аполлон Григорьев: "...Печать проклятья, рока приговор Лежит на нем... Он вживе осужден, Зане и смел, и неспособен он Ценой свободы счастье покупать, Зане он горд способностью страдать".
КРЕПОСТНОЙ АПОЛЛОН
Как несло по кривой его -
Аполлона Григорьева!
Весь такой незаконистый,
дворянином стал он -
вовсе не аполлонистый
крепостной Аполлон.
Жилы сам себе скручивал,
будто в диком хмелю
вожжи дедушки кучера
в роковую петлю.
В пьяных поисках истины
в грязноте,
срамоте
был он вечно расхристанным,
но всегда при Христе.
Фет подался в помещики.
Аполлон жил по-мышкински.
В драном нищем роскошестве
бушевал по-рогожински.
Про его донжуанщину
врут завистники желчные.
Он влюбился в цыганщину,
заменявшую женщину.
И когда все не так,
выручала рюмашечка
и напев:
"Чибиряк,
чибиряшечка..."
Вся его философия
то -
как антипетровская
пробоярская Софья,
то -
как Софья Перовская.
Полузлобно Некрасова
обожал,
но тайком,
раздражен до напраслины,
как мужик -
баринком.
Зависть он перебарывал
и, пропитый насквозь,
сам хотел он быть барином,
да уже не моглось.
На душе столько зла имел,
но любови -
не менее,
и махал красным знаменем,
если был в настроении.
Он писал без натужинки,
а гулял -
вдосталь весело
и достался в натурщики
самому Достоевскому!
Но чем дольше,
чем дольше
жил в грызне и грязи,
был все больше он должен
Богу,
людям,
Руси.
И тюрьма долговая,
затянув его в пасть,
долго не отдавая,
им натешилась всласть.
Жизнь швырнула недаром,
словно грош дармовой,
чувство Божьего дара,
как тюрьмы долговой.
И святые,
греховные,
в нас незвано вселясь,
Аполлоны Григорьевы
раздирают всех нас.
И в закон не загонят нас -
здесь у власти промашечка.
В нас во всех незаконистость,
а еще "чибиряшечка".
Брать пример нынче не с кого.
Нас не надо спасать.
Да вот нет Достоевского,
чтобы нас написать.
* * *
Нет, не рожден я биться лбом,
Ни терпеливо ждать в передней,
Ни есть за княжеским столом,
Ни с умиленьем слушать бредни.
Нет, не рожден я быть рабом,
Мне даже в церкви за обедней
Бывает скверно, каюсь в том,
Прослушать Августейший дом.1
И то, что чувствовал Марат,
Порой способен понимать я,
И будь сам Бог аристократ,
Ему б я гордо пел проклятья...
Но на кресте распятый Бог
Был сын толпы и демагог.2
1845 или 1846
* * *
О, говори хоть ты со мной,
Подруга семиструнная!
Душа полна такой тоской,
А ночь такая лунная!
Вон там звезда одна горит
Так ярко и мучительно,
Лучами сердце шевелит,
Дразня его язвительно.
Чего от сердца нужно ей?
Ведь знает без того она,
Что к ней тоскою долгих дней
Вся жизнь моя прикована...
И сердце ведает мое,
Отравою облитое,
Что я впивал в себя ее
Дыханье ядовитое...
Я от зари и до зари
Тоскую, мучусь сетую...
Допой же мне - договори
Ты песню недопетую.
Договори сестры твоей
Все недомолвки странные...
Смотри: звезда горит ярчей...
О, пой, моя желанная!
И до зари готов с тобой
Вести беседу эту я...
Договори лишь мне, допой
Ты песню недопетую!
<1857>
ЦЫГАНСКАЯ ВЕНГЕРКА
ОТРЫВОК
Две гитары, зазвенев,
Жалобно заныли...
С детства памятный напев,
Старый друг мой - ты ли?
Как тебя мне не узнать?
На тебе лежит печать
Буйного похмелья,
Горького веселья!
Это ты, загул лихой,
Ты - слиянье грусти злой
С сладострастьем баядерки -
Ты, мотив венгерки!
Квинты резко дребезжат,
Сыплют дробью звуки...
Звуки ноют и визжат,
Словно стоны муки.
Что за горе? Плюнь, да пей!
Ты завей его, завей
Веревочкой горе!
Топи тоску в море!
Вот проходка по баскам
С удалью небрежной,
А за нею - звон и гам,
Буйный и мятежный.
Перебор... и квинта вновь
Ноет-завывает;
Приливает к сердцу кровь,
Голова пылает.
Чибиряк, чибиряк, чибиряшечка,
С голубыми ты глазами, моя душечка!
<1857>
1 Во время литургии священник начинал петь "во здравие" с членов царской семьи.
2 Здесь в исходном значении: предводитель народа, демократ.