В музее Льва Толстого на Пречистенке писатель Валентин Курбатов говорил о писателе Викторе Астафьеве. Формальный повод — выход в свет второго издания книги «Крест бесконечный», где собрана их переписка. Хотя, если задуматься, зачем повод, если один большой писатель готов страстно и нежно говорить о другом великом собрате? Повод — любовь и восхищение. Такими вещами разбрасываться нельзя. Они сейчас, как никогда, в цене. И разговор этот не только о Викторе Петровиче Астафьеве, но и о времени, и о нас.
Мы попали в странный зазор времени между двумя историческими массивами. Мой сверстник Гена Русаков об этом замечательно писал: «Ты откуда, товарищ? Ты куда, господин? Это я с своим веком один на один».
Это время странного смешения, отчего мы стали так не уверены в собственных оценках понимания мира, литературы, да и просто уличной реальности. Астафьев, может быть, — самое яркое дитя этого промежуточного состояния. Когда он начинал и написал первый роман «Тают снега», я, наверное, один, кто его помнит, и он меня ценил за то, что я умалчиваю об этом его произведении. Он стыдился его: «Иногда достану его с полки, посмотрю — талантишко был, мог дописаться до Сталинской премии». А кончил «Проклятыми и убитыми», романом, который вызвал раздражение целого поколения солдат, вместе с ним прошедших войну...
«Он в бою восемь раз восстановил связь. Повторите это, а потом судите...»
Кажется, не было слов более злых, чем сказанные в его адрес. Это, может, самое мучительное. Отчасти, наверное, и этим продиктовано его страшное завещание: «Мне нечего сказать вам на прощанье. Я пришел в мир добрый, справедливый... (Это он-то, раскулаченный, в Игарке ночует в парикмахерской на земляном полу, крысы бегают по его лицу... И этот мир — добрый, справедливый и гуманный?!) Ухожу из мира подлого, жестокого, развратного и злого».
Надо постараться отечеству, чтоб лучший его художник написал такие слова. Но в этом виновно не только наше злое сердце, а то самое время, зазор, в который мы все попали. Мы с Карповым как-то вели передачу по московскому радио, речь была о Толстом, и я нечаянно упомянул Виктора Петровича — какой шквал звонков раздался! «Вы смеете упоминать этого предателя отечества в такой передаче?!» Я почти замер: «Что вы такое говорите... Видели бы вы его израненное тело, на котором живого места нет. Поглядели б на его простые награды — орден Красной Звезды, даром не дававшийся, медаль «За отвагу», что как солдатский Георгий, высшей пробы, «За взятие Варшавы». Сейчас стали доступны военные документы — он за время одного лишь боя восемь раз восстановил связь. Погибая, засыпаемый в воронках, эту связь артиллерийскую обеспечивал... Как потом укорять его за то, что он сказал то, что сказал? Вот и вы повторите это — а потом судите!»
Думаю, мы сошлись потому, что оба были весьма беспечного характера, ветреники и озорники. Начиная с возвращения с войны — оно описано в «Веселом солдатике». Он, как и Семен Степанович Гейченко, всегда конструировал истории — сначала проверял их на слушателях, в разговорах, а потом записывал и уточнял еще раз двенадцать записанное. Строил художественное пространство. Как, к слову сказать, и Гейченко. Это два человека в моей жизни, которые строили свою жизнь художественно и каждый сюжет заканчивали соразмерно и ясно.
Однажды Марья Семеновна, жена Виктора Петровича, вдруг написала книжку о настоящей их жизни, о том, как было на самом деле. Он лежит в больнице, она приносит ему книжку: «Витя, вот книжку написала, пока ты лежишь тут». Он: «Во баба у меня! За мной по двенадцать раз переписывает, ухаживает за мной, стирает, варит, парит... Еще и книжку успела написать! Ай да Маня! Почитаю». Ну и идет через дорогу — больница через дорогу — домой ванну принимать. Марья Семеновна: «Я приготовила лицо молодой писательницы, выпустившей первую книгу... А Виктор Петрович ка-а-к даст дверью. Вошел в ванную — опять бац дверью. «Витя, тут вот кальсоны, маечка, полотенчико...» Молчок. Вышел. Мимо проходит. Письмо мне написал... в соседнюю комнату! «За этот подлый свой труд еще и 30 сребреников получила! Скупи весь тираж и сожги, чтоб не позорить ни меня, ни себя!» — «Витя, там же все правда!»
Там действительно все правда, но Виктор-то Петрович — художник! Он жизнь строит художественно и сюжетно, а она пишет правду, как она есть, и он эту жизнь, прожитую в простом марьсеменнином платье, не узнает.
Все начиналось с писем Маням, Нюрам да Зойкам
Он свою Маню высмотрел на фронте. Демобилизовали всех — раненых, увечных, старых, женатых. Он хоть и увечный, и раненый, но еще молодой и неженатый. А тут на той стороне Днепра остановилась женская военная часть. Виктор Петрович взял бинокль и на ту сторону стал поглядывать. Видит — одна ходит, маленькая такая. Мануфактуры, думает, на нее много не надо, и съест она тоже немного. И на лодочке туда — цап, и все.
А ему достаточно было рот раскрыть. Он же писал письма на фронте солдатам для их жен и возлюбленных. А ведь написать письмо — надо же пережить его, выстрадать. Я почти уверен, что эти Нюрки, Маньки и Зойки, получая письма от своих Колек и Васек, восклицали: «Ты смотри, а я-то не разглядела, какое сердце-то у моего Васьки! Че, паразит, молчал-то, не говорил таких слов, как в этом письме!» На этом высокое искусство для Марьи Семеновны закончилось, и она, конечно, страдалица несусветная — потому что когда выходит книжка «Плач о несбывшейся любви», криком кричащая о любви, о желании ее...
Как Окуджава когда-то написал «Путешествие дилетантов» о том, что ему не пришла в жизнь вот эта возлюбленная, он написал эту возлюбленную там в книжке, на склоне лет, выпрашивая ее... Я ему как читатель отправил письмо: вы, написал, допроситесь, она явится, а вы вон уже в каких годах... Он как честный человек и настоящий художник мне не ответил. Но через три года мне следует предложение от издательства: будьте добры написать предисловие к книжке Окуджавы «Путешествие дилетантов». Почему, спрашиваю, я? Это, говорят, мы бы и сами хотели знать. Спрашиваю: «А героя-то могу увидеть? Я же не знаком с Булатом Шалвовичем». Нет, говорят, не можете. Любовь нечаянно нагрянула. И он ночует где-то по подвалам, по чужим дачам. Явилась вот та самая! Но была еще здоровая и крепкая советская власть, а он был секретарем парторганизации писательской, и его, как нашкодившего котенка, взяли за шиворот и вернули решением партии в лоно семьи. И когда я пришел, он был уже возвращен. Смотреть на него было больно. Возвращение было мучительным...
И вот Марья Семеновна, открывая книжку «Плач по несбывшейся любви», все видит и время от времени на кухне жалуется. Что по телевизору он во всех интервью: «Вот Маня у меня — лучшей жены и быть не может». А ты, говорит, скажи это наедине на кухне, и больше ничего не надо.
Два персика, два слова затаенных...
Мы с Виктором Петровичем из одного города, Чусового. Он приехал туда в 45-м, я — в 47-м. Он работал в «Чусовском рабочем». Когда он написал первую книжку, «До будущей весны», нам ее в школе представляли, я учился в 6-м классе. Тоже мне, думаю, писатель — это у нас-то в Чусовом! И вот проходят годы, я живу в Пскове, уже институт окончил, уже печатаюсь во всяких «Литгазетах» и слышу: Виктор Астафьев. Это наш-то, чусовской, опять? Наконец, Юрия Куранова, замечательного писателя, высочайшего стилиста, Виктор Петрович зовет к себе на 50-летие, а Куранов зовет меня: «Посмотришь хоть Вологду, если писатель тебе не интересен». Приезжаем. Виктор Петрович с ним здоровается, а своим единственным глазом смотрит на меня: «А не тебя ли, брат, я видел году в 47-м в городе Чусовом у железной дороги собирающим окурки?» Я чуть не умер — ка-а-к можно во мне узнать того налысо стриженного мальчонку?
Я тогда сказал Куранову: «Немедленно дай мне что-нибудь его прочитать!» И он дал мне рассказ «Ясным ли днем». О том, как бывший солдат проходит ежегодную аттестацию на инвалидность в военкомате. Он погибает от стыда, потому что там молоденькие медсестры, а он перед ними прыгает на одной ноге, кальсонина пустая мотается. «Ну что, не выросла еще нога-то?» — спрашивает злобно у врача. В поезде, которым возвращается, едут ребята, уходящие в армию. И он жалеет и любит каждого солдатика как сына своего, потому что войну прошел. И выпивает с ними рюмочку и запевает вдруг каким-то неиспетым голосом, как, бывало, Виктор Петрович певал. Чуть глаза закроет, кулаком подопрет щеку и как даст: «Ясным ли днем или ночью угрюмою все о тебе я мечтаю и думаю...»
И притихли солдатики, увидев это израненное сердце, которое может с такою жизненною красотою петь. И он прощается с ними, идет домой. Приносит своей Пане два персика — купил по дороге, а она в первый раз их пробует и говорит: «Как мыша шершавая...» — «Сама ты мыша». Потом поглядел на нее внимательно: «Паня, я хоть когда-нибудь говорил, что люблю-то тебя?» — «Старый, ты что? Что с тобой случилось там?»
Думаю, то же самое Виктору Петровичу мешало сказать прямо своей Мане о любви.
Так близко к сердцу
Я приезжаю: «Ну, пойдем теток навестим». Приходим к тетке Августе, она слепая. Совсем. В уголке висит икона Богородицы, газеты старенькие. И варит еще чего-то на кухне! Я пытаюсь помочь ей, что-то там быстренько подвинуть — интеллигентный же человек. Виктор Петрович мне по рукам: «Иди отсюда! Не суйся, гуманист хренов. Ты же сдвинешь, она потом не найдет ничего. Хочешь — оставайся тут и живи, и помогай до самой кончины. Тогда гуманизм. А то че тут рассовался?» Ну и тетка плачет, потому что детки — один в тюрьме, другой не ходит. «Сдохну тут одна — по запаху найдут!» Криком кричит. Молчит сидит, не утешает даже.
Ушли. Поехали в поселок, там его товарищ помирает от рака. Витька, говорит, застрели хоть, не могу уже, никакие лекарства не берут. Тоже сидит молчит, слушает. К мачехе поехали, которой мальчиком молотком в лоб засветить хотел. Мачеху побросали дети, живет одна. Ее не застаем — убежала по какой-то надобности. Я ему: «Ну вы хоть словечко-то бы сказали!» — «А что я этим словом сделаю? Верну этих детей из тюрем? Пусть выплачется, выкричится передо мною, глядишь, будет полегче».
Ей-то полегче, а ему? Эта боль в сердце же остается и потом диктует эти лучшие слова... И потому — не идут у меня из ума «Проклятые и убитые» — кажется: первый, кто бы Виктору Петровичу Астафьеву морду набил, был бы Витька Потылицын, то есть он сам, воевавший там. Он иначе глядел на мир. Но именно потому, что ему жалко было этого Витьку Потылицына и жалко всех этих ребят, уходящих куда бы то ни было, жалко этот безумный мир, который не может остановить это вечное изгнание детей из дома по фронтам разных войн, и писал он свои горячечные слова.
Чтобы когда-нибудь слово «война» было вычеркнуто из словаря человеческого навсегда. Поэтому и сказал в своем завещании: «Мне нечего сказать вам на прощанье». Потому что понял, что не только не будет вычеркнуто, но и будет писаться все более жирными буквами.