НИКОЛАЙ ГУМИЛЕВ
1886 - 1921
Когда происходит дуэль между посредственностью и настоящим поэтом, торжествует жестокая закономерность. Но какая палаческая нелепость, когда два больших поэта втягиваются в словесную войну, еле сдерживая соблазн взаимоубийства, а то и попросту стреляют друг в друга, отдавая себе отчет в том, что дуэль может превратиться во взаиморасстрел. Как будто мало было расстреляно поэтов, особенно в России.
Такая дуэль приключилась в 1909 году между Волошиным и Гумилевым, но, к счастью, судьба пощадила обоих. Убивший Волошина Гумилев или Волошин, убивший Гумилева, оказались бы совсем другими поэтами, а может, и вовсе перестали бы ими быть. Ведь ни Пушкин, ни Лермонтов, несмотря на замашки бретеров, никого не убили. Что же произошло с их безусловными почитателями?
Гумилев будто бы прихвастнул своей то ли действительной, то ли мнимой победой над загадочной поэтессой Черубиной де Габриак, сотворенной фантазией Волошина из скромной, не очень красивой Лили Дмитриевой. Узнав о выходке Гумилева, Макс публично дал ему пощечину. Стоявший неподалеку Иннокентий Анненский заметил: "Достоевский прав, звук пощечины - действительно мокрый". Перед поединком Гумилев напрочь отверг предложение разойтись по-доброму: "Я приехал драться, а не мириться". И на счет "...Три!" тотчас выстрелил, но промахнулся. Не дождавшись волошинского ответа, Гумилев с бешенством выкрикнул: "Я требую, чтобы этот господин стрелял!" Волошин стал оправдываться: "У меня была осечка", и Гумилев опять прокричал: "Пускай он стреляет во второй раз, я требую этого!"
Этот эпизод во многом объясняет судьбу Гумилева, ибо судьба основана на взаимодействии обстоятельств и характера. Гумилев, который по-детски любил что-нибудь возглавлять: то домашний театр, то "Цех поэтов", то Петроградское отделение Союза поэтов и вечно окружал себя поклонницами и желторотыми, неоперившимися поэтами - "гумилятами", на самом деле с юных лет был одинок, как Лермонтов. Об этом - стихи: "Дерево да рыжая собака - Вот кого он взял себе в друзья".
Анна Ахматова, в которую он сразу без памяти влюбился, игрывала им, держала на дистанции, а затем, польщенная его постоянством, убедила себя выйти за него, но старалась сохранить свою независимость, как, впрочем, и он - свою. Всеобщее мнение о внешности Гумилева было не в его пользу. У него косили глаза, выговор был шепелявым, движения - деревянными, и он специально искал рискованных ситуаций, чтобы проверить себя на смелость, компенсируя недостатки внешности. В его кодекс входили презрение к смерти, игра с ней. После того как в детстве он упал с лошади в присутствии девочки, которая ему нравилась, он первый раз пытался покончить с собой. Всю жизнь потом он заставлял себя скакать на необъезженных, капризных лошадях и делал это смешно, неловко, но бесстрашно. (Он и жену себе выбрал с таким же необъезженным характером - "Из логова змиева, Из города Киева...") Он пробовал наркотики, резал себе вены, травился.
Беспрестанные поэтические предсказания собственной смерти превратились у Гумилева в манию: "И умру я не на постели, При нотариусе и враче, А в какой-нибудь дикой щели, Утонувшей в густом плюще", "И не узнаешь никогда ты, Чтоб в сердце не вошла тревога, В какой болотине проклятой Моя окончилась дорога", "...Мы дрались там... Ах, да! Я был убит". А вот уже нечто среднее между Савинковым и Че Геварой: "Пусть смерть приходит - я зову любую". Когда на заседании Союза поэтов Блок предложил почитать что-нибудь любимое из Пушкина, Гумилев выбрал "Делибаш", заканчивающийся, прямо скажем, не очень оптимистически: "Мчатся, сшиблись в общем крике... Посмотрите! Каковы?.. Делибаш уже на пике, А казак без головы". Это прозвучало как предсказание финала гражданской войны. Апофеозом всех пророчеств стало гениальное стихотворение "Рабочий". Заметьте, там нет ненависти к будущему убийце, а есть лишь сожаление и жалость, не переходящие, однако, в брезгливое презрение. Ради летописной суровости Гумилев победил в себе и живописца, и звукописца, ибо любая нарядность была бы здесь неуместной, любая блистательность - бестактной. Такой самоотказ от собственной ошеломляющей техники поразителен. Ведь техникой пожертвовал мастер, автор эталонного по отточенности четверостишия: "Или, бунт на борту обнаружив, Из-за пояса рвет пистолет, Так что сыпется золото с кружев, С розоватых брабантских манжет". Кажется, что это четверостишие сложилось не из отдельных строчек, а родилось сразу целостной отливкой.
В "Рабочем" Гумилев пожертвовал экзотическим миром, перекочевавшим к нему со страниц Купера, Стивенсона, Киплинга, осмелился взглянуть на свое отражение не в старинном венецианском зеркале, а на зыбкой поверхности "болотины проклятой", которой было суждено надолго поглотить его имя и лицо.
Гумилева называли вечным "шестнадцатилетним гимназистом". Что ж, отчасти это правда. Но все же он был особенным гимназистом: "Вот идут по аллее так странно нежны Гимназист с гимназисткой, как Дафнис и Хлоя". Гимназистка, шедшая с Гумилевым, тоже особенная - Аня Горенко, ставшая Анной Ахматовой.
Да, некоторые его стихи, когда-то бросавшие в дрожь поклонниц, смешно читать. Вся ранняя книга "Романтические цветы" приказала долго жить, за исключением "Жирафа" и "Приближается к Каиру судно...". Но такой шедевр, как "Шестое чувство", стоит целых книг. Какой же к черту Гумилев гимназист - он Учитель. У выросшей рядом с ним "гимназистки" нет стольких плохих стихов, как у него, а хороших гораздо больше, но равного "Шестому чувству" все-таки нет. И "Заблудившийся трамвай" - тоже одна из драгоценностей, как бы небрежно брошенная в сокровищницу русской поэзии.
Получив на первой мировой двух "Георгиев" и гордясь ими, Гумилев не позволил превратить себя в "патриотическую куклу", которой манипулируют, как хотят, и, не уклоняясь от пуль, уклонился от участи "профессионального экспоната войны".
В отличие от Анны Андреевны - дамы с крутым и порой нетерпимым норовом я доверяю свидетельству Ирины Одоевцевой, увидевшей в столе у Гумилева пачки денег. Но надо ли верить его объяснениям, что эти деньги предназначались на нужды заговора? Гумилев любил рисково прихвастнуть. Почему не покрасоваться в ореоле заговорщика перед красавицей-ученицей? Неужели деньги бывают обязательно конспиративными? Да и ведут ли себя настоящие заговорщики, как Гумилев?
Далеко не все ученики Гумилева отличались способностями и преданностью Одоевцевой. Василий Немирович-Данченко рассказывает о поведении "пролетарских поэтов", с которыми Гумилев занимался: "Они могли бы спасти своего учителя... Они его жадно слушали, любили. Но когда понадобилось собраться всей аудиторией и пойти к комиссару Чека... они трусливо, малодушно и подло отреклись от Н.С. Гумилева.
- Знаете, мы справлялись по телефону, но нам оттуда посоветовали не мешаться в это дело..."
Владислав Ходасевич приводит красноречивое свидетельство:
"В начале 1922 года, когда театр, о котором перед арестом много хлопотал Гумилев, поставил его пьесу "Гондла", на генеральной репетиции, а потом и на первом представлении, публика стала вызывать:
- Автора!
Пьесу велели снять с репертуара".
Гумилева, по сути, не печатали лет шестьдесят. Но вот что поразительно: его книги не изымались из букинистической продажи даже в сталинские времена, ибо у поэта, расстрелянного за участие в контрреволюционном заговоре, не было ни одной контрреволюционной строки. Анна Ахматова приезжала на то место под Бернгардовкой, недалеко от Петрограда, где предположительно среди других бессудно расстрелянных был похоронен и Гумилев.
"Что же надо, чтобы стихотворение жило, и не в банке со спиртом, как любопытный уродец, не полужизнью больного в креслах, но жизнью полной и могучей, - чтобы оно возбуждало любовь и ненависть, заставляло мир считаться с фактом своего существования?" - так когда-то спросил сам себя Николай Гумилев. К несчастью для поэтов, ценою бывает жизнь.
Расстрелять Гумилева и
плюс кого-то еще -
дело, видимо, плевое:
лишь отдача в плечо.
Но меняется начисто
от суда без суда
генотип целой нации,
может быть, навсегда.
Все хотят быть богатыми,
но случилось в тот час
где-то там, под Бернгардовкой,
обнищанье всех нас.
И, состарясь за давностью
тяжких вдовьих забот,
никогда уже к Дафнису
Хлоя вновь не придет.
Николая Степановича
помяни ты, бурьян,
до сих пор истекающего
кровью давешних ран...
ЗАБЛУДИВШИЙСЯ ТРАМВАЙ
Шел я по улице незнакомой
И вдруг услышал вороний грай,
И звоны лютни, и дальние громы, -
Передо мною летел трамвай.
Как я вскочил на его подножку,
Было загадкою для меня,
В воздухе огненную дорожку
Он оставлял и при свете дня.
Мчался он бурей темной, крылатой,
Он заблудился в бездне времен...
Остановите, вагоновожатый,
Остановите сейчас вагон.
Поздно. Уж мы обогнули стену,
Мы проскочили сквозь рощу пальм,
Через Неву, через Нил и Сену
Мы прогремели по трем мостам.
И, промелькнув у оконной рамы,
Бросил нам вслед пытливый взгляд
Нищий старик, - конечно, тот самый,
Что умер в Бейруте год назад.
Где я? Так томно и так тревожно
Сердце мое стучит в ответ:
"Видишь вокзал, на котором можно
В Индию Духа купить билет?"
Вывеска... кровью налитые буквы
Гласят: "Зеленная", - знаю, тут
Вместо капусты и вместо брюквы
Мертвые головы продают.
В красной рубашке, с лицом как вымя,
Голову срезал палач и мне,
Она лежала вместе с другими
Здесь, в ящике скользком, на самом дне.
А в переулке забор дощатый,
Дом в три окна и серый газон...
Остановите, вагоновожатый,
Остановите сейчас вагон.
Машенька, ты здесь жила и пела,
Мне, жениху, ковер ткала,
Где же теперь твой голос и тело,
Может ли быть, что ты умерла?
Как ты стонала в своей светлице,
Я же с напудренною косой
Шел представляться Императрице
И не увиделся вновь с тобой.
Понял теперь я: наша свобода -
Только оттуда бьющий свет,
Люди и тени стоят у входа
В зоологический сад планет.
И сразу ветер знакомый и сладкий,
И за мостом летит на меня
Всадника длань в железной перчатке
И два копыта его коня.
Верной твердынею православья
Врезан Исакий в вышине,
Там отслужу молебен о здравье
Машеньки и панихиду по мне.
И все ж навеки сердце угрюмо,
И трудно дышать, и больно жить...
Машенька, я никогда не думал,
Что можно так любить и грустить.
<Март 1920>
ШЕСТОЕ ЧУВСТВО
Прекрасно в нас влюбленное вино
И добрый хлеб, что в печь для нас садится,
И женщина, которою дано,
Сперва измучившись, нам насладиться.
Но что нам делать с розовой зарей
Над холодеющими небесами,
Где тишина и неземной покой,
Что делать нам с бессмертными стихами?
Ни съесть, ни выпить, ни поцеловать.
Мгновение бежит неудержимо,
И мы ломаем руки, но опять
Осуждены идти все мимо, мимо.
Как мальчик, игры позабыв свои,
Следит порой за девичьим купаньем
И, ничего не зная о любви,
Все ж мучится таинственным желаньем;
Как некогда в разросшихся хвощах
Ревела от сознания бессилья
Тварь скользкая, почуя на плечах
Еще не появившиеся крылья, -
Так век за веком - скоро ли, Господь? -
Под скальпелем природы и искусства
Кричит наш дух, изнемогает плоть,
Рождая орган для шестого чувства.
<Лето 1920>