АЛЕКСАНДР БЛОК
1880 - 1921
Не существует фотографий, где Александр Блок улыбается. Лицо Блока не маска, но забрало, словно одолженное какими-то очень далекими предками-рыцарями. А вот лицо души Блока на страницах его дневников совсем беззащитно.
Первую известность свою (разумеется, в довольно узком кругу) Блок приобрел не стихами, а декламационными способностями, играя в домашних спектаклях. Эта доморощенная театральность отразилась на его вымученных ранних стихах, высокопарных и бесплотных. Первое стихотворение, которое задело меня в его первом томе, - это "Зимний ветер играет терновником... ", оно заставило поверить в испытанную поэтом ревность. Затем пошли уже стихи посильней - "Фабрика" ("В соседнем доме окна жолты... "), "Статуя" ("Лошадь влекли под уздцы на чугунный... "), где слова стали обрастать плотью, крепнуть, но это, пожалуй, и все, если говорить о первом томе.
Какое поразительное несовпадение с Маяковским: у Блока на весь толстенный первый том худлитовского восьмитомника 1960-х годов три-четыре приличных стихотворения, а у Маяковского весь первый, дореволюционный том до строчки гениален. Зато во всех остальных томах Маяковского, несмотря на его гигантский прирожденный талант, редко-редко можно выудить что-то достойное антологии, а поэзия и эссеистика Блока с годами все больше и больше наливаются зрелостью, синоним которой - неслучайность.
"Но ты, художник, твердо веруй В начала и концы" - таково было самозаклинание Блока, и он продолжал искать эти ниточки всю жизнь внутри себя и в истории, начисто порвав с декламацией. А наоборотная катастрофа Маяковского была в том, что он почти полностью перешел на декламацию, и многие его стихи напоминали вымученные резолюции.
Блок вышел из своего душновато-сладковатого первого тома навстречу открытому пространству улиц, проселков, тропинок и самого главного богатства России - бездорожий, ища начала и концы ее судьбы даже в самых заблеванных тупиках. Ему было достаточно скользнуть взглядом по "жолтым окнам" фабрики, чтобы увидеть, как "Недвижный кто-то, черный кто-то Людей считает в тишине".
Но он не только видел, а и предвидел, что когда эти люди "войдут и разбредутся, Навалят нa спины кули", то "в жолтых окнах засмеются, Что этих нищих провели". Он предвидел и дальше - за этот обман придет расплата. На улице всем зреньем и слухом он схватывал не только "голос женщины влюбленной. И хруст песка и храп коня", но и, пронзая взглядом вполне мещанскую занавеску с успокоительными геранями на подоконнике, замечал какую-нибудь курсистку, что-то воспаленно декламирующую у зеленой лампы - может быть, некрасовское "Выдь на Волгу: чей стон раздается... ", и собравшихся вокруг маскирующего нелегальную сходку помятого жизнью самовара "тех, с обреченными глазами". Это были точно такие же глаза, каким через полвека будет суждено воскреснуть на сотнях тысяч маек с портретом команданте Че Гевары.
Перед первой мировой войной восторженные толпы дамочек забрасывали цветами первых летчиков, еще не понимая, какой жестокой к человечеству может быть их профессия. Но Блок не зря написал как одно из антиправил своей жизни: "В большинстве случаев люди живут настоящим, т.е. ничем не живут". Блоку и во время ранних воздухоплавательных восторгов уже представал "Грядущих войн ужасный вид: Ночной летун, во мгле ненастной Земле несущий динамит...", а возможно, и призрак арабских террористов, врезающихся в американские небоскребы-близнецы. Блок был прирожденным пророком не меньше, чем прирожденным поэтом. Быть пророком - это несчастье, потому что иногда приходится прятать от людей свое знание будущего, ибо они могут его не выдержать. А держать это предзнание в себе - невыносимо.
Революция произошла внутри Блока прежде, чем в России. Помимо страусовых перьев, в воспаленном мозгу поэта покачивались и красные знамена. Блок сумел прочесть на стенах во время валтасарова пира распутинщины огненные слова "мене, текел, упарсин" (исчислен, взвешен, разделен) задолго до того, как эти стены развалились. Жаль, что никто из нас, его потомков, не углядел на кремлевских стенах в 1991 году эти же три слова, упреждающие о том, что СССР тоже уже кем-то цинично исчислен, взвешен, разделен.
Прорицательство было и у Маяковского. Совершилась предсказанная им в "Облаке в штанах" революция. Сбылись, правда, не в романтическом, а в окарикатуренном варианте строки Маяковского: "Я хочу, чтоб к штыку приравняли перо. / С чугуном чтоб и с выделкой стали / о работе стихов, от Политбюро, / чтобы делал доклады Сталин". Ибо это спрятанный внутри Жданова Сталин по законам чревовещания говорил речь об Ахматовой и Зощенко в 1946 году. Но Маяковский предвидел и кое-что пострашнее и встал на горло не только своей песне, но и собственным горьким предвидениям, а когда понял, что они - не в горле, а в сердце, выстрелил уже в сердце.
Блок от своих предвидений не отвернулся, хотя смотреть им в лицо, как в лицо Медузы Горгоны, было гибельно. В Пушкинской речи, произнесенной в 1921 году, Блок уже объяснил, что происходит и будет происходить в искусстве, которому революция пообещала свободу. Он предостерег от бестактного администрирования, от назойливого управленчества искусством. Мировоззрение Блока выросло из боли за других. Вот какие его слова я высек бы внутри зала заседаний нашей сегодняшней очень дорогой всем нам Думы: "Одно только делает человека человеком - мысль о социальном неравенстве".
Блок понимал неотвратимость революции как возмездия. Это его понимание, особенно после "Двенадцати", казалось прославлением революции одним его современникам и злой сатирой на революцию - другим. Даже такой высоконравственный хранитель совести, как В. Короленко не разглядел в поэме бесценной надежды на охристианивание заблудших и посетовал: "Если бы не Христос, то ведь картина такая верная и страшная. Но Христос говорит о большевистских симпатиях автора". В то же время красные агитбригадовцы вовсе не усматривали в образе Христа симпатии к большевикам и не без богохульского остроумия вворачивали самовольную версию концовки "Двенадцати": "В белом венчике из роз - Впереди идет матрос".
Даже Гумилев в лекции о поэзии Блока сказал, что то место, где является Христос, кажется ему искусственно приклеенным. Блок как бы согласился: "Мне тоже не нравится конец "Двенадцати". Но признался: чем больше вглядывался, тем яснее видел Христа. И тогда же записал у себя: "К сожалению, Христос". Но стоит представить "Двенадцать" без Христа, как поэма рассыпается и музыкально, и нравственно.
Все эти выкрики: "Мы на горе всем буржуям Мировой пожар раздуем, Мировой пожар в крови - Господи, благослови!", "Товарищ, винтовку держи, не трусь! Пальнем-ка пулей в святую Русь - В кондовyю, В избянyю, В толстозадую!" - почему-то приписывались самому Блоку, а не орущей улице, которую он лишь запечатлел в поэме, как в звуковом протоколе. Блок был мембраной стихии, но не ее рупором. Разве можно сейсмологию истории принимать за участие в заговоре с землетрясениями?
XX век - это век партийных эпидемий. Сейчас в России, да и где угодно, партии то размножаются путем клеточного деления, то сливаются - иногда путем беспринципного совокупления. Но партии становятся историческим анахронизмом, ибо тратят огромные средства и усилия на взаимную борьбу, а вовсе не на борьбу с социальным неравенством.
Дневник Блока повествует о плачевности многих иллюзий русской интеллигенции, в частности о провальных попытках "объединиться, чтобы противостоять". Интеллигенция, даже кичащаяся тем, что она беспартийная, всегда расколота на какие-то партийки, или, как их сейчас именуют, "тусовки". Как тут не вспомнить не всеми услышанных горьких строк Блока: "Друг другу мы тайно враждебны, Завистливы, глухи, чужды, А как бы и жить и работать, Не зная извечной вражды!"
Блока пронизывало чувство взаимозависимости каждой "меховой шубки" и каждого колокола, звонящего над мировыми событиями. Разбирая стихи Н. Минского и задаваясь вопросом, почему они оставляют читателей холодными, Блок ответил так: "Мне приходится остановиться на единственной догадке, которую я считаю близкой к истине: на неполной искренности поэта". Блок знал, что исповедь стоит недешево, а общественный ореол жжет. Тем не менее он говорил о необходимости этого ореола: "Нельзя приучать публику любоваться на писателей, у которых нет ореола общественного, которые не имеют права называться потомками священной русской литературы".
УЛИЦА
Блок сделал улицу соавтором.
Он стал подглядчиком-пророком,
бродя сквозь взгляды косоватые
в предвидении одиноком.
Блок сделал улицу любовницей,
где за торговыми рядами
краснофонарный дом любой - лицей,
преподающий состраданье.
И даже Люба Менделеева
и роковая Карменсита
искали по ночам во мгле его,
ревнуя к улице сердито.
А улица всегда изменщица,
любительница финок, взломов.
Она вовеки не излечится
от мятежей и от погромов.
Когда в себя впустил он улицу,
ей дав права и полномочья,
она, ликуя, как ликуется,
разодрала поэта в клочья.
* * *
Девушка пела в церковном хоре
О всех усталых в чужом краю,
О всех кораблях, ушедших в море,
О всех, забывших радость свою.
Так пел ее голос, летящий в купол,
И луч сиял на белом плече,
И каждый из мрака смотрел и слушал,
Как белое платье пело в луче.
И всем казалось, что радость будет,
Что в тихой заводи все корабли,
Что на чужбине усталые люди
Светлую жизнь себе обрели.
И голос был сладок, и луч был тонок,
И только высоко, у Царских Врат,
Причастный Тайнам, - плакал ребенок
О том, что никто не придет назад.
Август 1905
ПОЭТЫ
За городом вырос пустынный квартал
На почве болотной и зыбкой.
Там жили поэты, - и каждый встречал
Другого надменной улыбкой.
Напрасно и день светозарный вставал
Над этим печальным болотом:
Его обитатель свой день посвящал
Вину и усердным работам.
Когда напивались, то в дружбе клялись,
Болтали цинично и пряно.
Под утро их рвало. Потом, запершись,
Работали тупо и рьяно.
Потом вылезали из будок, как псы,
Смотрели, как море горело.
И золотом каждой прохожей косы
Пленялись со знанием дела.
Разнежась, мечтали о веке златом,
Ругали издателей дружно.
И плакали горько над малым цветком,
Над маленькой тучкой жемчужной...
Так жили поэты. Читатель и друг!
Ты думаешь, может быть, - хуже
Твоих ежедневных бессильных потуг,
Твоей обывательской лужи?
Нет, милый читатель, мой критик слепой!
По крайности, есть у поэта
И косы, и тучки, и век золотой,
Тебе ж недоступно все это!..
Ты будешь доволен собой и женой,
Своей конституцией куцой,
А вот у поэта - всемирный запой,
И мало ему конституций!
Пускай я умру под забором, как пес,
Пусть жизнь меня в землю втоптала, -
Я верю: то Бог меня снегом занес,
То вьюга меня целовала!
24 июля 1908