ЭДУАРД БАГРИЦКИЙ 1895 - 1934
Моими самыми любимыми песнями с детства были и остаются "Темная ночь" и "Шаланды, полные кефали..." из фильма "Два бойца". Я их пел в госпитале на станции Зима тяжелораненым и помню, как один обгоревший танкист хорошо улыбался даже под бинтами на лице. Я вам не скажу за всю Одессу, но, думаю, мало кто помнит, что герою этого фильма - одесситу Аркадию Дзюбину в исполнении Марка Бернеса - сценарист Лев Славин, тоже одессит, подарил подлинную фамилию поэта, печатавшегося под псевдонимом Эдуард Багрицкий, уважаемого и Молдаванкой, и Пересыпью не меньше самого Кости Моряка.
Изысканная "парижская нота" в поэзии русской эмиграции произошла от петербургской поэтики, избегавшей красивостей и сентиментальности, а если уж быть дотошным, от царскосельской сдержанной строгости Иннокентия Анненского. А вот "одесская нота" вся была основана на одессизме: "Сделайте мне красиво!" В стихах поэтов - завсегдатаев греческих кофеен на Дерибасовской - и в помине не было назидательной педагогики народничества. Представить себе памятник Некрасову в Одессе за компанию с бронзовым Дюком невозможно. "Выдь на Волгу: чей стон раздается..." здесь не котировалось, ибо всегда была приятная возможность "выйти на пляж".
Народной героиней Одессы была не террористка Софья Перовская, а карманница Сонька Золотая Ручка, а из героев книжных особо ценились граф Калиостро, Казанова, Беня Крик. Не случайно именно два одессита Илья Ильф и Евгений Петров создали образ романтического мошенника Остапа Бендера в двух антисоветских книгах, настолько неотразимо обаятельных, что ими зачитывалась сама советская власть.
Эдуард Дзюбин, выходец из торговой еврейской семьи весьма среднего достатка, с детства страдавший астмой и излишней полнотой, конечно, не был антисемитом, но описал своих родичей с брезгливым отвращением, свойственным многим местечковым подросткам, стремившимся выбиться за духовную черту оседлости и трепетно мечтавшим о мировой революции. "Родители? Но в сумерках старея, Горбаты, узловаты и дики, В меня кидают ржавые евреи Обросшие щетиной кулаки... Я покидаю старую кровать: - Уйти? Уйду! Тем лучше! Наплевать!"
Подростку Эдуарду Дзюбину не хотелось жить так же затхло, душно, безнадежно, как его родители, бессмысленно тлея, а не горя в очищающем пламени революции. Но безжалостность к родителям отмщается безжалостностью истории. Такие мальчики, как юный Багрицкий, думали, что только революция может отменить антисемитизм одним взмахом красного знамени. Они и представить не могли, что в стране революции, победившей своих собственных революционеров, одного сверхреволюционного театрального режиссера доведут до состояния жалкого червя, извивающегося под ударами жгутов из велосипедных камер; что великого еврейского актера Михоэлса размажут по стене радиатором грузовика; что многие тысячи евреев покинут ту землю, где они родились.
В юности Багрицкий вдохновенно писал нечто очень ранне-гумилевское о мушкетонах и шпагах, но сделанное на удивление крепко, профессионально. Однако когда пришла революция, то вместо мушкетона и шпаги в руках поэта оказались обыкновенная трехлинейка и наган. Но все же его руки больше были заняты писательским пером и малярской кистью, чем оружием. По примеру Маяковского он работал в Югроста. А заодно писал и настоящие, не самовнушаемые стихи. При всей революционной восторженности, постепенно, правда, грустнеющей, он не мог не видеть того, что творилось в Одессе, - расстрелов, арестов, и это от имени той революции, соавтором которой частично был он сам.
Очень скоро Багрицкий понял изнутри революции, что никакой свободы она не принесла и не принесет, и потому-то стал горячечно воспевать не человека в буденовке с красной звездой, а фламандского гуляку-повстанца Тиля Уленшпигеля, "воина без оружья" и "певца без лютни". Я впервые открыл это звонкое имя в стихах Багрицкого на станции Зима, когда мне попался зачитанный чуть не до дыр сборник стихов "Юго-Запад" (1928), принадлежавший моему дяде, обожавшему рыбную ловлю и книжки, самородку-изобретателю, механику железнодорожного депо Владимиру Ивановичу Дубинину. Как мой дядя, я влюбился в Багрицкого и немедленно прочел великий, сервантесовского уровня (а может, и посильнее) роман Шарля де Костера. Если бы партийные власти не запретили мне сыграть роль Христа в фильме Пьера Паоло Пазолини "Евангелие от Матфея", то мой Христос наверняка был бы похож на Тиля Уленшпигеля.
Багрицкий в образе Тиля изобразил себя стихами, как старые фламандские живописцы, сочно, легко, радостно - таким, каким ему не дала стать жизнь, постепенно начавшая уничтожать романтику вместе с романтиками. Он так самозабвенно перепутал Тиля с самим собой, что нельзя было разобрать, где - кто. И все-таки Ламме был недоволен своим Тилем Уленшпигелем-Багрицким и говаривал ему: "Давно пора С тобой потолковать! Ты ослабел, И желчь твоя разлилась от безделья..." Багрицкий отвечал на упреки Ламме, а точнее сказать, на упреки собственной совести в "Стихах о соловье и поэте": "Куда нам пойти? Наша воля горька! Где ты запоешь? Где я рифмой раскинусь? Наш рокот, наш посвист Распродан с лотка... Как хочешь - Распивочно или на вынос? Мы пойманы оба, Мы оба - в сетях! Твой свист подмосковный не грянет в кустах, Не дрогнут от грома холмы и озера... Ты выслушан, Взвешен, Расценен в рублях... Греми же в зеленых кустах коленкора, Как я громыхаю в газетных листах!.."
Мой дядя поставил аж три восклицательных знака над стихотворением "От черного хлеба и верной жены...". Ведь оно звучало уже как монолог целого поколения, которое не хотело больше убивать, потеряло способность к восторженному воспеванию, отказывалось по-рабски долбить землю и утешаться славой, которая обошлась во столько человеческих жизней. Многие опомнившиеся, да слишком поздно, как, может, и мой дядя, спрашивали себя: "Чей путь мы собою теперь устилаем? Чьи ноги по ржавчине нашей пройдут?"
"Дума про Опанаса" - уникальный пример слияния различных речевых и ритменных стихий. Она звучит, как Тарас Шевченко, родившийся на сей раз одесским евреем, пишущим по-русски, да еще как! Только вот запутался Багрицкий со своим Опанасом, вчерашним хлеборобом, примкнувшим к бандитам. Героя из Опанаса не получается, но героя не получается и из комиссара Когана, которого расстреливает Опанас... Какой же это герой, если "По оврагам и по скатам Коган волком рыщет, Залезает носом в хаты, Которые чище! Глянет влево, глянет вправо, Засопит сердито: "Выгребайте из канавы Спрятанное жито!" Невозможно понять - на чьей стороне поэт. А может, он и сам не знает.
Сплошная путаница в блистательном стихотворении "Контрабандисты". То Багрицкому хочется самому быть контрабандистом: "Вот так бы и мне В налетающей тьме Усы раздувать, Развалясь на корме..." То вдруг его тянет переметнуться от преследуемых к преследующим: "Иль правильней, может, Сжимая наган, За вором следить, Уходящим в туман..."
Столь же противоречива маленькая поэма "Смерть пионерки", где со стихами жесткой антирелигиозной заданности перемешаны и талантливые, пронзительные строки: "Нас водила молодость В сабельный поход, Нас бросала молодость на кронштадтский лед". Багрицкий проговорился, написав: "...Но глаза незрячие Открывали мы". Глаза в самом деле стали незрячими - от страха, что иначе их выколют.
Багрицкий каким-то чудодейственным образом умер своей смертью, хотя смерть ему виделась в разговоре с комсомольцем Николаем Дементьевым совсем иной: "- Коля, братец, где ты? Истлеваю, брат! - Да в дорожной яме, В дряни, в лоскутах, Буквы муравьями Тлеют на листах..."
Багрицкий, потеряв самого себя, еще надеялся на возможность искреннего разговора с самим собой: "...Быть может, он скажет мне, О чем мечтать и в кого стрелять, Что думать и говорить?" Вот вам разница между просто поэтом Юрием Живаго и революционным поэтом Эдуардом Багрицким. Юрий Живаго вообще ни в кого не хочет стрелять. А революционный поэт настолько привык стрелять, что сомневается лишь в правильности выбранной живой мишени. Но все-таки в этих сомнениях уже брезжит воскрешение общечеловеческого на месте ослепляющей классовой ненависти.
ПАМЯТИ РОМАНТИКИ
Как пахнет мертвая романтика?
Ее ногой не разотри.
Не очень это ароматненько.
Зажать бы враз обе ноздри.
Я знал их много, этих мальчиков.
Я, может, сам - один из них,
судьбой обманутых обманщиков,
мне ненавистных и родных.
Но не люблю я к ним жестокости.
Тот, кто обманывался, - тот
примером краха, одинокости
потомков, может быть, спасет.
А тот, кто вовсе не обманывался, -
тот, кто не верил ничему,
дерьмом все чистое обмазывая,
несет безверье, как чуму.
Исколотый ножами, шпильками
в базарной сваре - не в бою,
я все же Тиля Уленшпигеля
вослед Багрицкому пою!
СУВОРОВ
В серой треуголке, юркий и маленький,
В синей шинели с продранными локтями, -
Он надевал зимой теплые валенки
И укутывал горло шарфами и платками.
В те времена по дорогам
скрипели еще дилижансы,
И кучера сидели на козлах
в камзолах и фетровых шляпах;
По вечерам, в гостиницах,
веселые девушки пели романсы,
И в низких залах струился мятный запах.
Когда вдалеке звучал рожок почтовой кареты,
На грязных окнах
подымались зеленые шторы,
В темных залах смолкали нежные дуэты,
И раздавался шепот: "Едет Суворов!"
На узких лестницах шуршали тонкие юбки,
Растворялись ворота
услужливыми казачками,
Краснолицые путники
почтительно прятали трубки,
Обжигая руки горячими угольками.
По вечерам он сидел у погаснувшего камина,
На котором стояли
саксонские часы и уродцы из фарфора,
Читал французский роман,
открыв его с середины,
"О мученьях бедной Жульетты,
полюбившей знатного сеньора".
Утром, когда пастушьи рожки поют напевней
И толстая служанка
стучит по коридору башмаками,
Он собирался в свои холодные деревни,
Натягивая сапоги со сбитыми каблуками.
В сморщенных ушах желтели грязные ватки;
Старчески кряхтя,
он сходил во двор, держась за перила;
Кучер в синем кафтане
стегал рыжую лошадку,
И мчались гостиница, роща,
так что в глазах рябило.
Когда же перед ним выплывали из тумана
Маленькие домики
и церковь с облупленной крышей,
Он дергал высокого кучера за полу кафтана
И кричал ему старческим голосом:
"Поезжай потише!"
Но иногда по первому выпавшему снегу,
Стоя в пролетке и держась за плечо возницы,
К нему в деревню приезжал фельдъегерь
И привозил письмо от матушки-императрицы.
"Государь мой, - читал он,
- Александр Васильич!
Сколь прискорбно мне
Ваш мирный покой тревожить,
Вы, как древний Цинциннат,
в деревню свою удалились,
Чтоб мудрым трудом и науками
свои владения множить..."
Он долго смотрел на надушенную бумагу -
Казалось, слова на тонкую нитку нижет;
Затем подходил к шкафу,
вынимал ордена и шпагу
И становился Суворовым учебников и книжек.
1915
* * *
От черного хлеба и верной жены
Мы бледною немочью заражены...
Копытом и камнем испытаны годы,
Бессмертной полынью пропитаны воды, -
И горечь полыни на наших губах...
Нам нож - не по кисти,
Перо - не по нраву,
Кирка - не по чести
И слава - не в славу:
Мы - ржавые листья
На ржавых дубах...
Чуть ветер,
Чуть север -
И мы облетаем.
Чей путь мы собою теперь устилаем?
Чьи ноги по ржавчине нашей пройдут?
Потопчут ли нас трубачи молодые?
Взойдут ли над нами созвездья чужие?
Мы - ржавых дубов облетевший уют...
Бездомною стужей уют раздуваем...
Мы в ночь улетаем!
Мы в ночь улетаем!
Как спелые звезды, летим наугад...
Над нами гремят трубачи молодые,
Над нами восходят созвездья чужие,
Над нами чужие знамена шумят...
Чуть ветер,
Чуть север -
Срывайтесь за ними,
Неситесь за ними,
Гонитесь за ними,
Катитесь в полях,
Запевайте в степях!
За блеском штыка, пролетающим в тучах,
За стуком копыта в берлогах дремучих,
За песней трубы, потонувшей в лесах...
1926