АФАНАСИЙ ФЕТ
1820 - 1892
Среди ранних стихов Фета есть такие, что больше похожи на некрасовские, чем на его собственные. Вот как он писал о помещиках:
Что вам Пушкин! Ваши боги
Вам поют о старине
И печатают эклоги
У холопьев на спине.
Это написано человеком, который хребтом ощущает собственную униженность и оскорбленность. На то были все основания.
Когда отставной офицер Афанасий Шеншин увез беременную жену дармштадтского чиновника из Германии к себе в Орловскую губернию, а через два месяца появился ребенок и был наречен Афанасием как законный сын неженатого Шеншина, казалось, все обойдется. Но не обошлось. Когда мальчику стукнуло 14 лет, Орловская консистория постановила, что он является не потомственным дворянином Шеншиным, а лишь приблудным иностранцем из Дармштадта. Знаменитый русский поэт должен был подписываться на всех деловых бумагах: "К сему иностранец Афанасий Фет руку приложил". Его первые шаги по жизни начались с унижений, потому что среди дворян он был безродным разночинцем, безнаследным незаконнорожденным сыном. Раздвоенность отразилась на характере поэта, и тайные мучения он поверял лишь бумаге.
Фет поступил в Московский университет, где встретил товарищей по счастью и несчастью - по поэзии. Это были Аполлон Григорьев и Яков Полонский. В первые годы студенчества Фет считался либералом, хотя печатался в консервативном "Москвитянине" и заодно - что было по тем временам непредставимо! - в "Отечественных записках", где гражданское направление определял Белинский. Именно он назвал Фета еще в 1842 году поэтом "всех даровитее".
Однако самоощущение безродного во дворянстве не поставило Фета в ряды борцов за права "униженных и оскорбленных". Изо всех сил он хотел выбиться во дворянство и поступил на военную службу. При его дружбе с Толстым огромная разница между ними была в том, что Толстой глубоко переживал из-за привилегированности, которую давали ему происхождение и состояние, а Фет всю жизнь добивался привилегированности и состояния.
Муки совести, связанные с крепостничеством, у Фета вовсе незаметны, а если они и были, то с лихвой перекрывались пиететом перед монархией: "Книжка моих стихотворений, изданная Тургеневым, вышла на другой или на третий день по приезде моем в Петербург, и я тотчас же с благодарностью уплатил ему мой долг, не забывая собственно главной цели моего приезда: посвящения Его Величеству моего перевода Горация (! - E.E.)... и через дней десять чиновник при министерстве народного просвещения Добровольский, застав меня у Некрасова (! - E.E.), сообщил мне о принятии Государем моего посвящения и о подарке мне рубинового перстня". В 1873 году о затянувшемся рассмотрении "прошения отставного штаб-ротмистра гвардии Фета о присоединении к роду отца его Шеншина со всеми правами и званиями, роду его принадлежащими", государь заметил: "Воображаю, как пришлось страдать этому человеку всю его жизнь". Немедленно появилась шутливая эпиграмма, принадлежащая, по-видимому, Тургеневу:
Как снег вершин,
Как фунт конфет,
Исчезнул Фет
И стал Шеншин.
Но Фет не исчез. Внутренний Шеншин не смог одолеть Фета, хотя временами искушал своим "благоразумием". Но всегда ли оно позорно, как утверждал Маяковский, неблагоразумно становившийся на горло собственной песне, хотя с революционной, самоуничтожительной точки зрения как раз это и было благоразумием?
В трехтомных мемуарах, каковые бескрылым прагматизмом и деловой мелочностью могут разочаровать даже пламенных поклонников его стихов, Фет признается: "Самое ненавистное для меня в жизни - это передвижение моего тела с места на место, и поэтому наиболее уныния наводящими словами для меня были: "гулять, кататься, ехать". Можно только воскликнуть: "Экий скушный господин!" Фет приводит совет ему Тургенева: "Не пишите ничего драматического. В вас этой жилки совершенно нет". Мемуары Фета убийственно свидетельствуют, что отсутствие в его стихах всеотклика, всесочувствия происходило от неширокости его интересов, замкнутости на хозяйственно-служебных заботах и в узком литературном круге. Даже встречи с великими писателями он описывал частно, порой полуанекдотно: "Помню забавную выходку Тургенева. Когда мы вечером всходили с ним по освещенной лестнице, я вдруг почувствовал, что он провел у меня рукою вдоль коленки с внутренней стороны ноги. Сделал он это так неожиданно, что я невольно вскрикнул: "Что вы?" "Я думал, - сказал Тургенев, - что ваши рейтузы обиты кожей". Пришлось уверять его, что у офицеров рейтуз с кожею не бывает". Не очень верится, что после того, как раненная на охоте медведица сорвала кожу со лба Льва Толстого, его первыми словами были: "Что-то скажет Фет?.."
Несмотря на открыто сентиментальную поэзию, Фет был отнюдь не сентиментален на охоте, и об этом не слишком приятно читать: "Чуть заметно наводя ружье, я целил в голову, боясь на таком расстоянии разбить зарядом всего рябчика... Попал я в него очень удачно, так как самая его головка была ранена, но не раздроблена. Увлеченный задачей совершенно новой для меня охоты, я расцеловал свою добычу. Часа через полтора я таким же образом убил еще трех".
Неслучайно у Тургенева в послании Фету, начинавшемуся с комплиментов: "Бесценный Фет, мудрец и стихотворец..." проскользнуло ироническое: "Живи смиренно, как живут коровы - И мирно жуй воспоминанья жвачку! Вот мой совет - а впрочем, как угодно!" Зевая над мемуарами Фета, я невольно вспомнил строки позднего Заболоцкого:
...Почему, поражая нам чувства,
Поднимает над миром такие сердца
Неразумная сила искусства!
А потом раскрыл томик Фета и снова был покорен красотою стольких стихов, преодолевших житейскую "скушность" автора. Но заодно вспомнил, что и сам Николай Алексеевич иногда в бытовом общении казался, ох, как скушнехонек. Кто-то даже сказал, что он похож на провинциального провизора. И вот о чем я подумал. Что-то в лучших стихах Фета есть от живописи Куинджи. Но можно ли упрекать Куинджи за то, что у него нет ничего даже отдаленно похожего на "сюжетную гражданственность", которая есть, скажем, у Перова, с его знаменитой "тройкой" крестьянских детей, волокущих на санях обледенелую бочку с водой? Слава Богу, что и Куинджи, и Перов существуют в русской живописи, не повторяя друг друга, а дополняя. Так ли уж неразумна сила искусства, если она поднимает над миром такие разные сердца? Но, разумеется, никакая сила искусства не сможет поднять над миром бессердечных сердец.
Некрасов высоко оценил талант Фета при появлении первых его стихов: "...мы положительно утверждаем, что г. Фет в доступной ему области поэзии такой же господин, как Пушкин в своей более обширной многосторонней области". Это, конечно, комплимент, хотя и оговорчивый. Сам Некрасов шел по пути расширения тематики, Фет - по пути ее сужения.
Некрасов проигрывал Фету в любовной и пейзажной лирике, но выигрывал в гражданской страсти, в народной напевности. Фет, ловя солнце, а иногда и луну карманным зеркальцем, высвечивал своим солнечным или лунным зайчиком нюансы чувств, оставляя гражданственность за полями стихов, боясь поскользнуться на злобе дня. Но никакого писателя не делало сильнее ни замалчиванье, ни отмалчиванье, ни даже умалчиванье. Некрасов временами поднимал "злобу дня" до высот вечности, а временами срывался до голой публицистики. Но и Некрасов в гражданской лирике, и Фет в лирике, как таковой, создали неповторимые шедевры. Оба они - часть красоты русского языка, часть России. Они, как параллельные Лобачевского, невидимо для нас пересекаются в бесконечности.
Меня почему-то называют чуть ли не врагом Фета. Есть критики, которые со сладострастием ссорят не только живых с живыми, но и живых - с мертвыми. Я против любого противопоставления "громкой" и "тихой" поэзии. Литература делится только на настоящую и ненастоящую. В этом смысле "Москва - Петушки" советского романтика-сюрреалиста Венедикта Ерофеева находятся в вечности рядом с "Носом" фантаста-реалиста Гоголя, а "Русская красавица" антисоветского циника-постмодерниста Ерофеева Виктора - в мусорной корзине рядом с "Вечным зовом" циника-соцреалиста Анатолия Иванова. Я никогда не был против Фета, а только против его ничтожных имитаторов, пытающихся из поэзии выключить гражданскую боль, сострадание, протест, право на немедленный отклик.
Если бы в русской поэзии был только путь Фета или только путь Некрасова - она бы не была такой великой. Величие поэзии именно во взаимодополнении лучших ее поэтов.
НО ЛИШЬ БОЖЕСТВЕННЫЙ ГЛАГОЛ...
Ну, был бы он поэт поменьше...
Но и в делах был не профан
весьма успешливый помещик
по прозвищу "Афан-Афан".
Так пошутил разок Тургенев,
а вот прилипло невзначай,
хотя хозяйственный наш гений
пивал шампанское, как чай.
В саду звенели колокольца,
когда он, трезво опьянев,
пел соловьем с душою Штольца
с пронумерованных дерев.
Не получалось ни гулянок,
ни сумасшествия в любви.
Охотился, а был подранок.
Он и Некрасов - таковы.
Но воскрешалась мира целость,
когда "Рояль был весь раскрыт,
и струны в нем дрожали..." пелось
раскатом в ропоте ракит.
И Фет был певчими ночами
напоминанием всем нам
о том божественном начале,
что хлев преображает в храм.
Но в нем сидел дармштадтский бюргер,
уравновешен, как весы,
который в лермонтовских бурях
не видел никакой красы.
И что за скука в мемуарах,
где счетоводство всех знакомств, -
ведь не родился в мыловарах -
хоть бы один занос, закос.
Перстами божьими помечен,
серьезничая не всерьез,
внушал себе, что он помещик
и что его вопрос - овес.
И сам себе неблагодарный,
забыв, что всей вселенной пел,
он вновь над книгою амбарной
почти по-плюшкински корпел.
Но ведь внимал ему, поэту,
сам Лев Толстой не для забав,
и сапоги тачал он Фету
с гвоздями, сжатыми в зубах.
И строки вечность приближали,
когда "Рояль был весь раскрыт..."
Аккорд!
"и струны в нем дрожали...",
и звезды плакали навзрыд.
* * *
Облаком волнистым
Пыль встает вдали;
Конный или пеший -
Не видать в пыли!
Вижу: кто-то скачет
На лихом коне.
Друг мой, друг далекий,
Вспомни обо мне!
<1843>
* * *
Сияла ночь. Луной был полон сад. Лежали
Лучи у наших ног в гостиной без огней.
Рояль был весь раскрыт, и струны в нем дрожали,
Как и сердца у нас за песнию твоей.
Ты пела до зари, в слезах изнемогая,
Что ты одна - любовь, что нет любви иной,
И так хотелось жить, чтоб, звука не роняя,
Тебя любить, обнять и плакать над тобой.
И много лет прошло, томительных и скучных,
И вот в тиши ночной твой голос слышу вновь,
И веет, как тогда, во вздохах этих звучных,
Что ты одна - вся жизнь, что ты одна - любовь.
Что нет обид судьбы и сердца жгучей муки,
А жизни нет конца, и цели нет иной,
Как только веровать в рыдающие звуки,
Тебя любить, обнять и плакать над тобой!
1877
А.Л. БРЖЕСКОЙ 1
Далекий друг, пойми мои рыданья,
Ты мне прости болезненный мой крик.
С тобой цветут в душе воспоминанья,
И дорожить тобой я не отвык.
Кто скажет нам, что жить мы не умели,
Бездушные и праздные умы,
Что в нас добро и нежность не горели
И красоте не жертвовали мы?
Где ж это все? Еще душа пылает,
По-прежнему готова мир объять.
Напрасный жар! Никто не отвечает,
Воскреснут звуки - и замрут опять.
Лишь ты одна! Высокое волненье
Издалека мне голос твой принес.
В ланитах кровь, и в сердце вдохновенье.
Прочь этот сон, - в нем слишком много слез!
Не жизни жаль! С томительным дыханьем
Что жизнь и смерть? А жаль того огня,
Что просиял над целым мирозданьем,
И в ночь идет, и плачет, уходя.
1879
* * *
Когда читала ты мучительные строки,
Где сердца звучный пыл сиянье льет кругом
И страсти роковой вздымаются потоки, -
Не вспомнила ль о чем?
Я верить не хочу! Когда в степи, как диво,
В полночной темноте безвременно горя,
Вдали перед тобой прозрачно и красиво
Вставала вдруг заря
И в эту красоту невольно взор тянуло,
В тот величавый блеск за темный весь предел, -
Ужель ничто тебе в то время не шепнуло:
Там человек сгорел!
1887
1 Жена херсонского помещика и поэта А.Ф. Бржеского.